Все поправимо: хроники частной жизни


Глава четырнадцатая. Москва



страница13/38
Дата05.03.2019
Размер5.43 Mb.
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   38

Глава четырнадцатая. Москва

На Павелецком Коля выхватил из толпы носильщика, тот навьючил на лямку разом все вещи и пошел к площади так быстро, что Мишка с матерью и Коля почти бежали за ним, проталкиваясь среди солдат, теток со связанными платками и перекинутыми через плечо сумками и огромного количества одинаковых людей в ватниках, с острыми худыми лицами, толкавшихся без видимой цели. Мишка вспомнил слово «амнистия» и того человека с железными зубами, который спал в вокзальчике Заячьей Пади. Мать прижимала к груди свою маленькую сумку, держала Мишку за руку и беспомощно – выражение лица у нее было уже не презрительное, а жалобное – щурилась за очками, глядя вперед, туда, где мелькал носильщик с грудой их вещей.

Взяли такси, коричнево-кремовую «Победу» с лентой шашечек вдоль борта, разделяющей цвета. Попрощались с Колей, пожавшим по очереди руки матери и Мишке и сразу исчезнувшим в толпе, валящей к метро. Поехали.

Мишка смотрел в окно и вспоминал Москву, а город плыл и мелькал, пролетело мимо высотное здание, похожее на сталагмит из учебника, вокруг мчались другие машины, и Мишка долго оглядывался, вывернув шею, на свернувший направо серый открытый автомобиль, марки которого он не знал – таких больших открытых машин он еще не видел, но предположил, что это трофейный «хорьх»… Дома выстраивались в скалистые горные хребты, но некоторые высились среди пустырей одиноко, демонстрируя боковые глухие стены, на которых оставались отпечатки некогда пристроенных с этой стороны других домов либо были натянуты огромные полотнища с нарисованными розоволицыми мужчинами и женщинами и с написанными призывами пить натуральные соки и хранить деньги в сберегательной кассе, которые Мишка не успевал на ходу машины дочитывать до конца и угадывал смысл по первому слову. Милиционер-регулировщик в белой полотняной гимнастерке и фуражке в белом чехле поднял жезл, все машины остановились, а поперек поехали другие, среди которых Мишка углядел зеленую полуторку с солдатами в кузове и с прицепленной маленькой пушкой с задранным в небо стволом в брезентовом чехле. Постояли, поехали дальше, свернули направо, Мишка узнал улицу Горького, здесь застряли, пережидая, пока неповоротливый двухэтажный троллейбус отойдет от остановки, опять свернули направо и остановились. Шофер выгрузил из багажника чемоданы на тротуар, положил сверху наматрасник, мать достала из сумки небольшой газетный пакет, который – Мишка видел – дядя Сеня дал ей, прощаясь, осторожно развернула, дала шоферу деньги, и «Победа», развернувшись, уехала.

Мишка с матерью остались на тротуаре. Дом, где жили Малкины, смотрел на них блестевшими под солнцем, переливающимися окнами. Мать присела на угол большого чемодана, задрав голову, посмотрела вверх, туда, где сверкали на пятом этаже невидимые ей три окна Малкиных.

Сбегай наверх, – сказала мать Мишке, – позвони в дверь, а я посижу с вещами. Если никого дома нет, сразу спускайся…

Мишка вошел в подъезд. В подъезде было темно и прохладно, от бетонных ступенек пахло сыростью, открытая дверь в подвал тихо скрипела, двигаясь от ветра, вылетавшего из подвальной тьмы. Мишка побежал наверх пешком, поскольку не был уверен, что справится с лифтом, кабина которого темнела за сеткой шахты. Задирая ноги, чтобы шагать через ступеньки, Мишка живо проскочил мимо коричневых, утыканных кнопками звонков и табличками дверей второго этажа, ловко, держась за перила, крутнулся на повороте на следующий лестничный марш, но на третьем этаже устал, немного задохнулся и пошел медленно. Шаги его гулко отдавались в пространстве лестничной клетки.

Он вспомнил, как однажды, давным-давно видел здесь рано утром двух милиционеров в толстых синих шинелях и с косыми кобурами наганов на ремнях, тащивших вниз огромную тетку в рваном тулупе и коротких, обрезанных валенках. Про эту тетку все знали, что она сумасшедшая и пьяница, живет на чердаке и когда-нибудь устроит там пожар, и вот милиционеры забрали ее. В то утро Мишка вышел гулять и увидел, что на углу, где всегда низким столбиком торчал на своей деревянной коляске с подшипниками, как у самоката, безрукий и безногий инвалид Вася, весь в орденах и медалях на вытертом добела офицерском кителе без погон, собиравший милостыню в лежавшую перед ним на асфальте летную фуражку, на этом углу никого нет. Мишка подумал, что, наверное, толстая глухонемая женщина, которая всегда привозила и увозила Васю, а днем приходила, забирала монеты, открывала шкалик «красной головки», вливала его содержимое Васе в рот, а потом кормила инвалида хлебом с маргарином, сегодня проспала. Но Вася не появился и днем, и на следующий день, а потом Мишка привык к тому, что безногих инвалидов на деревянных колясках вообще в Москве не стало, и забыл о них.

От этих воспоминаний Мишке стало так же нехорошо, как раньше становилось, когда он видел инвалидов или оборванцев, и он подумал, что сейчас подойдет к двери Малкиных, позвонит, тетя Ада откроет и окажется, что все хорошо, дядя Петя вернулся и на работе, Марта где-нибудь шляется, а они с матерью начнут распаковывать вещи, и мать все время будет разговаривать с тетей Адой, присаживаясь среди вынутых из чемоданов вещей… Он встал перед малкинской дверью, отдышался, дотянулся до звонка, покрутил его, за дверью задребезжало, и наступила тишина.

И Мишка увидел, что к двери и косяку прилеплена бумажками веревочка, концы которой свисали из-под бумажек, а на бумажках синели смазанные круглые печатные оттиски.

Он механически крутнул звонок еще раз, снова дребезжанье раздалось в тихой пустоте за дверью. Потоптавшись на площадке, Мишка пошел вниз. На последнем пролете хотел было съехать по перилам, но раздумал.

Мать сидела там, где сидела.

– Никого нет, – сказал Мишка. – Никого и дверь… ну, это… опечатана… Мам?..

Мать сидела на чемодане, глядя прямо перед собой, и Мишка понял, что сейчас из-под очков потекут слезы. Надо было что-то говорить, пока мать не заплакала.

– Мам, давай я к Ахмеду схожу, к дворнику, – сказал Мишка, – узнаю у него, где все Малкины… Ладно, мам?

Мать молча кивнула. Мишка повернулся, побежал в подъезд. Там он прошел мимо черного провала двери в подвал, спустился по короткой лестнице к черному входу, сильно толкнул залипшую входную дверь, вышел во двор, повернул направо и остановился перед низкой дверью дворницкой квартиры. Звонка на двери не было, Мишка сильно постучал. В дворницкой слышались голоса, но никто не открыл. Тогда Мишка осторожно потянул на себя дверь, она подалась, и Мишка вошел.

В маленькой темной прихожей, сплошь завешенной какими-то тряпками, густо стоял ненавидимый Мишкой запах крестьянской шерсти, кислый и влажный. Из прихожей была видна вся большая, с выходящими на уровень уличного тротуара двумя низкими окнами, комната. Посреди комнаты стоял стол, рядом с ним висела на веревках, привязанных к крюку в потолке, большая корзина, из которой раздавался ленивый, негромкий, но не прекращавшийся ни на секунду детский плач. На столе помещались четвертная, в каких держат керосин, бутыль, наполовину налитая молочно-мутной жидкостью, разломанная буханка черного хлеба и большие желто-зеленые соленые огурцы в эмалированной белой миске. За столом на табуретках сидели двое – Ахмед, которого Мишка, к своему удивлению, сразу узнал, сухой человек с темным лицом и жесткими черно-седыми волосами, торчавшими в разные стороны, в синей рубахе навыпуск, в черных, заправленных в смятые сапоги штанах, и второй, сидевший спиной, с короткой седой щетиной на голове, в таком же ватнике, в которых за последние дни Мишка видел многих мужчин на вокзалах, в серых бумажных штанах, в грубых ботинках, как у рабочего. Перед мужчинами стояли граненые зеленоватые стаканы, и как раз, когда Мишка вошел, Ахмед встал и начал, не поднимая со стола, наклонять бутыль, пытаясь налить из нее в стакан, стоявший перед человеком в ватнике.

– Дядя Ахмед! – негромко позвал Мишка. – Дядя Ахмед, это я, Мишка Салтыков из девятой квартиры…

Ахмед поднял голову и стал всматриваться в темноту прихожей. Мутная жидкость из бутылки полилась мимо стакана. А седой в ватнике обернулся, и Мишка сразу узнал дядю Петю – они с матерью были так похожи, что Мишке показалось, будто это она смотрит на него из-под седого ежика сквозь круглые, обмотанные на переносице белой ниткой очки.

Глава пятнадцатая. Конец лета

С этого дня жизнь так ускорилась, что Мишка не успевал воспринимать ее плавно, минута за минутой, а запоминал кусками, и уже на следующий день последовательность кусков разрушалась, картинки перемешивались, и было трудно разместить одну за другой.

Возвращается из магазина жена дяди Ахмеда тетя Фаина, прибегают со двора их дети, имена которых Мишка всегда путал, так их было много – Фарид, Бирюза, Колька, Руслан, Вахид, Мирка. «А этого… – Дядя Ахмед показывает на люльку. – Иосифом назвали».

Все сидят за столом, едят вареную картошку, взрослые пьют вонючий молочно-мутный самогон, и вдруг мать и тетя Фаина встают, обнимаются над столом и начинают плакать так громко, что слышать это невыносимо, а мать вместе с тетей Фаиной еще что-то кричат сквозь слезы, и Мишка не может поверить, что это его мать так кричит.

Приходит знакомый милиционер, садится за стол, выпивает стакан самогона, потом долго курит с дядей Ахмедом и дядей Петей, а потом все вместе идут на пятый этаж, милиционер сдирает веревочку, дядя Ахмед и тетя Фаина долго старательно расписываются в бумажке, которую милиционер складывает и прячет в планшет, и все входят в квартиру, где на всем лежит густая пыль, а по полу разбросаны книги, белье и какие-то пуговицы.

Мишка рисует пальцем по пыли на пианино пистолет.

Тетя Фаина моет полы, а мать ходит за нею, натыкаясь на вещи, и уговаривает «Фаина, оставьте вы это, я сама прекрасно помою».

Дядя Петя отдирает хрупкие сухие бумажные полосы, которыми изнутри заклеены рамы, и открывает окна, и шум влетает в квартиру – гудят машины на улице Горького, а внизу, на тротуаре под окнами, точильщик кричит: «Нож-ж-ж, нож-ж-жниц точ-ч-ч!».

Ночь, Мишка лежит на шуршащей, гладкой простыне, а мать с дядей Петей сидят за круглым столом под мандаринового, желто-красного цвета абажуром, и дядя хриплым, булькающим голосом повторяет «тиф, в одну неделю обе, тиф, Машка, представляешь, а я узнал только через месяц, Ахмед, дай ему Бог здоровья», дядя качается на стуле, спина его дергается, и вдруг мать отвечает ему не по-русски, и они начинают говорить на непонятном Мишке языке, и Мишка вспоминает, что иногда они так говорили и раньше, он просто забыл, а они всегда так говорили между собой, если хотели, чтобы Мишка и Марта не поняли, язык называется «идиш», и как же Мишка мог забыть об этом, это же и есть еврейский язык, и, значит, они действительно евреи, Мишкины мысли начинают путаться, и он засыпает.

Он просыпается, в окне бледный сиреневый свет, значит, скоро утро, Мишка лежит, глядя вверх, на далекий белый потолок, и вдруг вспоминает, что все умерли. Умер, выстрелив себе в висок из наградного никелированного «тэтэ» в ночь перед партсобранием, отец. Через неделю после этого умер товарищ v-талин. В апреле от брюшного тифа в Боткинской больнице умерли тетя Ада и Марта, сначала тетя, а через три дня Марта. И теперь живы только слепая мать, старый дядя Петя, у которого не осталось ни одного зуба, все выпали за эту зиму, и он, Мишка, но и они все тоже умрут, потому что умирают все. Додумав до этого места, Мишка так громко вздохнул со всхлипом, что разбудил мать. Она встала с раскладушки, подошла к Мишке – он успел закрыть глаза и притвориться спящим – и, постояв над ним, пошла к окну. Окно было раскрыто, из него шел влажный утренний воздух. Мать стояла, опираясь на подоконник, и, наклонясь, глядела в окно, а Мишка смотрел на нее и думал, что мать хочет броситься в окно, как когда-то, когда они здесь жили с отцом, бросилась одна подружка Марты из соседнего дома. Мишка лежал, понимая, что нужно встать и оттащить мать от окна, но встать почему-то не мог и только старался дышать неслышно. Мать долго стояла у окна, а когда Мишка снова открыл глаза, мать сидела за столом в длинном голубом халате, и было слышно, как на кухне ходит и гремит чем-то дядя Петя.

Потом картинки начали совсем путаться.

Вот они куда-то идут с дядей Петей, только дядя Петя еще не седой, с зубами, в своем прекрасном серо-голубом костюме, как когда-то, а Мишка уже большой, как сейчас. «Мать скоро совсем ослепнет, Миша, – говорит дядя Петя, – надо думать, как будем жить».

Вот дядя Петя возвращается домой, как раньше, с портфелем и мороженым тортом, но он уже седой и без зубов, как сейчас. Все садятся ужинать, мать пытается разлить чай по чашкам и льет красно-коричневую заварку на скатерть, а Мишка и дядя Петя смотрят и почему-то ничего не делают.

Картинки путаются, складываются в мысль. Глядя на мать, неподвижно сидящую на стуле возле окна, Мишка думает о том, как они будут жить.

Дядя Петя уже снова работает заведующим, только теперь его мастерская не на Арбате, а на Солянке. По утрам дядя Петя надевает новый костюм, коричневый, в темно-красную полоску, новую соломенную шляпу с золотистой шелковой лентой и едет к знакомому врачу в Сокольники – он вставляет зубы, зубы из золота, и они говорят об этом с матерью шепотом.

Мать целыми днями сидит у окна, глядя прямо перед собой, на небо – так она видит свет. Мишка читает ей вслух книжку «Банда Таккера», как когда-то, еще до школы, она читала ему «Маленького лорда Фаунтлероя». Мать слушает и, не моргая, глядит в яркое летнее небо. На матери ее любимый голубой крепдешиновый длинный халат, застегнут он косо, так, что одна пола сделалась длиннее другой, но Мишке неловко сказать об этом матери.

Однажды дядя Петя приходит домой раньше обычного. Мать сидит у окна и глядит в небо, Мишка открывает дяде дверь, дядя приобнимает его за плечи, они проходят в большую комнату. Дядя ставит портфель на стол и вынимает из него ровные небольшие пакеты, как бы небольшие кирпичики, завернутые в газету, разворачивает один пакет, и Мишка видит ровную, толстую пачку денег, красные рисунчатые бумажки, перетянутые тонкими желтыми резинками. Вот, Миша, говорит дядя, это наша жизнь и наша надежда, понял? Запомни, когда будет плохо, только они помогут. Мишка смотрит на деньги, которые дядя снова заворачивает в газету, и думает о том, что раньше никогда не видел столько денег, и о том, что никто ему раньше не говорил такого о деньгах.

Поздно вечером слышен гул, Мишка понимает, что это танковые моторы, на улице ничего не видно, но гул слышен явственно, где-то не очень далеко идут танки, и даже стекла немного дрожат в окне.

Ранним следующим утром дядя, в одних пижамных штанах и босиком, влетает в комнату, где спят Мишка и мать, бежит к немецкому приемнику «Телефункен», который Мишка иногда крутит по вечерам и сквозь треск слушает музыку, похожую на музыку из фильма «Серенада Солнечной долины», включает приемник, и торжественный голос по имени Левитан наполняет комнату. Голос говорит «…арестован… британской разведки… советский народ… в исполнение…». Мать садится на раскладушке, прижимает к груди рубашку, и слезы текут из ее вечно прищуренных глаз. «Все снова, – повторяет она, – все начнется снова…» А дядя Петя машет на нее рукой, «молчи, Машка, ты ничего не понимаешь, теперь ничего не начнется, теперь все кончится, все, дай послушать!»

Мишка с матерью идут в булочную на Горького, Мишка ведет мать за руку, как будто это она его ведет.

Мишка думает про деньги, которые принес и спрятал где-то в кухне дядя. Он не может понять, почему, но ему кажется, что дядя сказал про деньги что-то очень важное, и это важное не дает Мишке покоя, он думает о деньгах все время, перед сном он даже начинает что-то понимать, но во сне забывает, а утром снова начинает думать.

Мишка с дядей пошли в зоопарк, Мишка даже не очень хотел, не маленький, но дядя решил, что надо погулять, потому что скоро в школу. В зоопарке, как Мишка и предполагал, оказалось скучно. На обезьян смотреть не хотелось, они противно кривлялись и были похожи на уродливых людей, а Мишка не любил смотреть на уродливых. Толстая грязная кожа слона шелушилась, от яка через решетку сильно пахло кислым, крестьянским. Но по дорожкам ходили пони, запряженные в тележки, в одном месте стояла маленькая очередь детей и родителей, там садились на продольные скамейки тележек, и пони отправлялся в очередной круг. Катались малыши, а управляли маленькими лошадьми мальчики и девочки примерно Мишкиного возраста, на них он смотрел с завистью. «Хочешь, – спросил дядя, – хочешь покататься?» Мишка пожал плечами: «Да там одна малышня…» – «Ничего, – сказал дядя, – сейчас договоримся». Встали в очередь, и как-то так получилось, что за ними никто не занял. Когда очередь подошла, дядя о чем-то быстро поговорил с женщиной в длинном фартуке, которая продавала билетики, и, Мишка заметил, дал ей зеленую трехрублевку вместо положенных двадцати копеек. «Давай, – кивнул дядя Мишке, – залезай». Сильно стесняясь, Мишка залез на тележку, мальчик, управлявший пони, подвинулся, и Мишка сел рядом с ним, а не на продольную тележку для пассажиров, а больше никто не сел. Маленькая, головастая и мохноногая лошадь потрусила, мальчишка сильно потянул одну вожжу, и тележка повернула, поехала в глубь зоопарка, где посетителей было совсем мало, – мимо клеток со спящими змеями, мимо каких-то пустых на вид деревянных домиков, вдоль глухого забора. «А почему тебе дают управлять, – спросил Мишка мальчика, – ты специально учился?» – «Я в кружок хожу… – Мальчик ответил не сразу, а сначала довольно сильно шлепнул вожжами по спине лошадки. – Мы убираем за ними и кормим, а потом еще пишем отчеты за каждый день… – Он помолчал, покосился на Мишку и, снова шлепнув вожжами, спросил: – А у тебя отец богатый, да? Шахтер или профессор? За весь рейс заплатил…

Мишка ничего не успел ответить, потому что кучер еще раз натянул одну вожжу, они резко свернули и приехали туда, откуда уезжали. Дядя Петя стоял на прежнем месте и разговаривал с женщиной в фартуке, женщина смеялась, закрывая рукой рот. Мишка слез, за руку попрощался с мальчишкой-кучером. Народу в зоопарке было уже мало, скоро закрывались. Домой шли пешком, дядя с интересом, как будто приезжий, смотрел по сторонам. На Горького зашли в кафе-мороженое на углу недалеко от Маяковки. Мороженое в блестящих металлических вазочках быстро таяло, в нем расползались ярко-красные ручейки варенья. Мишка быстро все перемешал, чтобы не видеть этих красных ручейков в белом снегу мороженого – почему-то видеть их было неприятно и даже страшно.

Днем Мишка гуляет сам. Переходить улицу Горького ему категорически запрещено, но во дворе делать совершенно нечего, все ребята на третьей смене в пионерлагерях, и Сафидуллины, все, кроме дяди Ахмеда, уехали до сентября в деревню. Мишка осторожно просачивается в ворота, мать, хоть и смотрит в окно, ничего не увидит, а дядя на работе. Ахмед сметает с тротуара желтые листья в валик, тянущийся по всей улице вдоль края мостовой. Пока он не смотрит, Мишка быстро сворачивает за угол, во двор большого двухэтажного деревянного дома. В доме этом живут хулиганы братья Соловьевы, их четверо, они не дают проходу чужим, но сейчас, Мишка знает, их во дворе быть не должно, они ходят где-то по городу, скорей всего, поехали по своим хулиганским делам в Измайлово или Сокольники, играть в карты или в пристенок, в котором всегда жульничают. Пусто. Громко гулькают соловьевские сизари в большой голубятне, стоящей на столбах посреди заросшего лопухом и золотыми шарами двора. В холодном голубом небе не видно ни одного облака, солнце ярко светит на пустое пространство, но рядом с черными стенами сруба лежит густая сырая тень. Из открытых окон подвала сильно пахнет кухней. Над дощатым столом на козлах, стоящим рядом с голубятней, почти незаметно раскачивается под слабым ветром жестяной конус лампы. Мишка пересекает двор по диагонали, выходит в другой, маленький проходной двор большого каменного дома, входит под арку, где всегда стоит лужа, и из нее попадает на Горького.

Здесь он некоторое время стоит осматриваясь. Он все еще не привык к большому городу и пялится на любую ерунду. Вот на мотоцикле с коляской проехал милиционер в синем кителе и фуражке с красным околышем, в блестящих сапогах с выпуклыми голенищами. Вот едет фургончик «Москвич», развозящий мороженое, кузов его обшит деревянными панелями, эта машина Мишке очень нравится. Вот, тяжело переваливаясь, поехал к «Динамо» двухэтажный троллейбус, в нем уже полно народу, хотя в дверях еще не висят – до матча почти два часа. Вот идет молодая женщина с короткой прической, которую в «Крокодиле» называют «я у мамы дурочка», в широкой юбке колоколом. Вот идет парень, похожий на Роберта Колотилина, в таком же клетчатом длинном и широком пиджаке, только без кепки, а блестящие и гладкие его черные волосы зачесаны надо лбом высоко вверх. А вот вышел из подъезда генерал в белом мундире и садится в черный, сияющий глубоким лаком «ЗИМ»…

Мишка осторожно переходит улицу, дождавшись, пока зажжется зеленым светофор на углу и поднимет жезл регулировщик, и идет сначала направо – посмотреть витрину игрушечного магазина, в которой стоит огромный терем, населенный входящими и выходящими из дверей, глядящими в окна куклами. Терем стоял всегда, еще когда Мишка был совсем маленьким и ходил в сторону Грузин только с матерью, и тогда Мишка привык подолгу рассматривать этот кукольный дом-мир, а теперь ходит сюда только один, стесняясь своего детского интереса, но не имея сил отказаться от этого никогда не надоедающего зрелища.

Постояв у витрины, погрузившись на несколько минут в кукольную жизнь, Мишка оглядывается – не обратил ли кто-нибудь внимания на здорового парня, рассматривающего кукол, – и идет обратно, к Маяковке. Навстречу по тротуару летит, грохоча подшипниками самоката, мальчишка лет десяти, в тюбетейке, полосатой вытянутой вискозной тенниске и синих сатиновых шароварах на резинке. Мальчишка смотрит выпученными глазами на Мишку, которого едва не сбивает с ног, толкается что было сил об асфальт черным ботинком с вытертым и ободранным добела носком и несется дальше, в сторону Тишинки. Мишка глядит ему вслед и думает, какой же он взрослый по сравнению с этим счастливым мальчишкой. Три года назад, когда у Мишки еще не было велосипеда (теперь уже нет, оставили в Заячьей Пади, продали), а был вот точно такой же самокат, сделанный отцом из двух досок и отличных, принесенных с завода подшипников, Мишка тоже носился вот так, с грохотом, с выпученными глазами, лихорадочно пытаясь затормозить или повернуть перед препятствием, сжимая хорошо обструганную отцом и зачищенную мелкой шкуркой палку руля…

Постояв и поглядев вслед мальчишке, Мишка идет дальше, опять останавливается, разглядывая через дорогу афиши кукольного театра, потом, осторожно косясь на едущие с Горького машины, переходит площадь Маяковского и поворачивает направо, к саду «Аквариум». Здесь, перед входом в сад, ему встречается человек, которого он здесь видит почти всякий раз, когда ходит в «Аквариум». Это высокий старик с темным, будто сильно загорелым лицом, в кремовой соломенной шляпе, из-под которой свешиваются длинные седые волосы и торчит большой прямой нос, в чесучовом кремовом костюме, широкие брюки которого ложатся складками на летние кремовые туфли с дырочками, с толстой суковатой полированной палкой в руке. Как всегда, Мишка останавливается и долго глядит ему вслед – Мишка хотел бы немедленно стать старым и ходить в таком костюме, с такой палкой…

В «Аквариуме» еще пусто, народ приходит сюда перед началом спектаклей в театрах, прогуливается, поглядывая на часы и прислушиваясь к звонкам. У входа в сад стоят мороженщица с ящиком, в ящике лежат бидон с мороженым и коробка с вафельными круглыми коржами, между которыми мороженое накладывается мокрой ложкой, и сатураторщица с тележкой, над которой мерцают зеленым, красным и желтым опрокинутые вершинами вниз стеклянные конусы с сиропами, и торчит кран, откуда с шипением ударяет газировка в свежевымытый здесь же, в специальном круге на тележке, стакан.

Покупать мороженое Мишка не стал, хотя дядя утром дал пять рублей и со вчера у Мишки оставалось, но не очень хотелось. Он только выпил стакан воды с сиропом «крем-брюле» и стакан с «апельсинным», и пошел в сад. Там, в самом углу, возле каменного забора, стояли друг напротив друга две скамейки – кто их так поставил, Мишка представить себе не мог, скамейки были неподъемно тяжелые, из толстых деревянных реек, с литыми чугунными боковинами, покрашенными, как и вся скамейка, толстым, с выпуклыми потеками, слоем голубовато-белой масляной краски.

Мишка сел на одну скамейку, на другую поставил ноги в сандалиях, из которых он вырос, так что пришлось пойти к сапожнику, который удлинил ремешок и вырезал дырку для большого пальца, чтобы Мишка доносил сандалии хотя бы до конца лета, до школы, а там уж наденет новые ботинки, красновато-коричневые с рантом, уже купленные в Марьинском мосторге. Усевшись, Мишка полез за пазуху, под отцовскую зефировую рубашку, которую он донашивал в это лето без манжет, с подвернутыми рукавами, не пристегивая воротника. Под рубашкой на животе болталась красно-золотая коробка дорогих папирос «Гвардейские», такие курил отец. Мишка открыл коробку, откинул папиросную бумагу, вытащил из-за пазухи спички, долго чиркал – коробка отсырела от пота – и, закурив, начал пускать дым кольцами. Кольца получались легко, Мишке быстро надоело, и он докурил, уже не отвлекаясь, держа папиросу большим и указательным пальцами в горсти. Уже несколько месяцев, как он окончательно привык курить, и курить иногда хотелось, как хочется есть, – сосало под ложечкой, так что приходилось что-нибудь выдумывать, чтобы выйти из дома и бежать за деревянный ларь помойки или за трансформаторную будку.

Мишка курил и думал, как он все время думал в последние месяцы, особенно после того, как уехали из Заячьей Пади.

В Москве, без Киреева и Нины, бродя в пустом дворе, сидя в квартире дяди Пети с матерью, которая почти не разговаривала, только сидела у окна, и, когда Мишка подходил к ней, он видел, что лицо у нее мокрое, глаза закрыты и из-под век медленно ползут слезы – а ей никак нельзя было плакать, потому что врачи сказали, что она совсем ослепнет, не будет видеть даже очертания предметов и свет и тогда не сможет ходить по квартире и что-нибудь делать, Мишка читал ей «Правду», а когда поднимал глаза, видел, что она опять плачет, – в Москве за это длинное лето Мишка привык молча, в одиночестве думать.

Дядя Петя приходил с работы поздно, лицо у него было безразличное. Он переодевался в пижаму, надевал сверху цветастый фартук тети Ады и шел на кухню готовить ужин – хлопал дверцей недавно купленного электрического холодильника «Газоаппарат», варил сосиски и картошку или жарил микояновские котлеты и разогревал рожки, кое-как, с Мишкиной помощью – он зажигал плиту – сваренные днем матерью. Ужинали в большой комнате за круглым, застеленным клеенкой столом, почти не разговаривая. Потом дядя включал тоже недавно купленный «КВН-49», долго двигал наполненную водой, открытую – днем в нее иногда падали мухи – большую, на металлической подставке квадратную линзу, чтобы изображение стало четким, и все садились смотреть, мать ставила стул близко и придвигалась сбоку, стараясь не заслонять другим, к самой линзе. Передавали концерт из Большого театра, пел Рейзен, но ждали, когда появится красавица дикторша с одним, как каждому было известно, стеклянным глазом, – почему-то смотреть на нее было интереснее всего. Потом дядя шел в свою комнату, ложился в постель с толстой большой неудобной книгой, в которой были цветные, наклеенные только верхним краем на страницу и прикрытые папиросной бумагой картинки – какие-то вазы, статуэтки, тарелки. Дядя долго читал эту книгу, свет из-под его двери еще пробивался, когда Мишка, накрутившись «Телефункена» и наслушавшись сквозь треск, сквозь пение Александровича и Бунчикова с Нечаевым своей любимой музыки, услышав последние слова, произнесенные по-английски прекрасным баритоном их диктора «The Voice of America. Jazz Hour», ложился спать.

И ночью, перед сном, Мишка продолжал думать.

Новая мысль, возникшая как-то незаметно, не давала ему покоя. Он уже не мог вспомнить, когда она появилась, но теперь он почти все время думал об одном – о деньгах. Ему стало ясно, что вся жизнь устроена вокруг денег, и он перебирал все, что составляет жизнь, и убеждался, что деньги во всем.

Раньше он тоже думал о деньгах, но только иногда, а потом забывал, совлекаясь на саму жизнь, на школу, разговоры с Киреевым, встречи с Ниной, уроки, вечернее катание на велосипеде, походы на реку Заячью и в степь, а теперь, проводя все лето в одиночестве да еще стараясь не думать об отце и матери, тете Аде и Марте, сразу, как только сбивался на мысли о них, заставлял себя прекратить, не думать вовсе, Мишка сосредоточился на деньгах.

До этого в его жизни был один случай, когда о деньгах он думал довольно долго. Позапрошлым летом, когда поехали с отцом и матерью на Рижское взморье, Мишка играл там на террасе большого санаторного корпуса со взрослыми в пинг-понг. Играл очень неплохо, обыграл даже нескольких молодых лейтенантов и одного толстого – но игравшего тоже очень неплохо – морского капитана из Ленинграда. И вот однажды на террасу пришел мальчишка, Мишкин ровесник на вид, занял очередь и последовательно обыграл всех с разгромным счетом, капитана не выпустил из десятки, Мишку тоже, а обоих лейтенантов, собравшихся и игравших в полную силу, все равно обыграл в сухую, до пятнадцати. Мишка сидел на длинной низкой скамейке, смотрел, как мальчишка расправляется с последним игроком непрерывными мощными ударами слева закрытой ракеткой, и завидовал. Но завидовал, как ни странно, не игре мальчишки – в принципе, если бы Мишка меньше боялся проиграть и бил уверенней, еще неизвестно, какой был бы счет, – а тому, как этот мальчишка был одет. На нем была шелковая белая тенниска в змеистую, извилистую синюю полоску, поверх которой странная вязаная шерстяная безрукавка с рисунком в бежево-голубой ромб, коричневые вельветовые брюки-гольф с манжетами, застегнутыми под коленом, и белые носки-гольфы с кисточками вверху по бокам. Вот эти носки поразили Мишку больше всего, и он не мог отвести от них глаз. Что-то было в них такое, что объясняло и прекрасную игру, и общую уверенность в себе, исходящую от мальчишки. Вопреки обыкновению Мишка попросил мать купить – он никогда ничего не просил, даже конструктор «Автомобили СССР», а тут попросил – и в воскресенье они поехали в Ригу покупать. Но носков не нашли, хотя были и на толкучем рынке за рекой, и в нескольких комиссионных магазинах спрашивали. Мишка расстроился и всю обратную дорогу в электричке смотрел в окно на сосны и молчал.

С мальчишкой познакомились, он оказался сыном санаторного зубного врача из вольнонаемных. Говорил по-русски с местным акцентом, но не важничал, а наоборот, охотно показал Мишке дом сзади санатория, где жил с отцом, матерью и маленькой сестрой, и в машину – серый «Москвич», стоявший перед домом, – залез сам и пустил Мишку посидеть за рулем. Звали его Генка, полное имя Гуннар. Было совершенно очевидно, что Генкин отец, хотя он был даже не офицером, а просто вольнонаемным зубным врачом по фамилии Круминь, денег получал много, гораздо больше, чем отец Мишки. И «Москвич», который стоил больше девяти тысяч, и Генкины носки, и его безрукавка, и очень красивый, с узким, прилегающим пиджаком и широкими брюками темно-синий костюм в полоску, в котором ходил его отец, и прекрасный немецкий дамский велосипед с плетеными из цветных ниток сеточками, закрывавшими колеса, на котором ездила в магазин с корзинкой на багажнике Генкина мать, и ее серые брюки, короткие, до щиколотки брюки, в которых она проходила по санаторскому парку под взглядами офицерских жен, – все это, Мишка понимал, стоило очень дорого. Но тогда Мишка подумал об этом какое-то время и перестал – был отец, и было чувство, что если не сейчас, то когда-нибудь потом все появится, и «Москвич», и носки… Ничего не появилось, но Мишка просто забыл обо всем этом, брюки стал носить длинные, а собственных автомобилей ни у кого из офицеров в Заячьей Пади не было, и «Москвич» тоже выпал из размышлений.

Но теперь Мишка думал о деньгах постоянно, потому что отца не было и исчезло ощущение, что все возникнет как-нибудь, со временем, само, а то, что он видел в Москве, – все стоило денег, все где-нибудь продавалось, и Мишка понял, что жизнь и состоит только из того, что продается, значит, чтобы жить, надо получать деньги, много денег, и получать их, кроме Мишки, некому, потому что мать вообще ничего не может, да еще и слепая, а дядя Петя, конечно, получает много денег, хватало и на «Газоаппарат», и на «КВН-49», которых не было ни у кого в доме, но дядя Петя уже старый, он сам все время говорит, что скоро не сможет работать, потому что нет сил и зрение не то.

Докурив, Мишка бросил окурок на землю, раздавил его и затолкал под скамейку. Никакого способа получать деньги он не придумал. И, поскольку мысли об этом стали сбиваться, толкать одна другую и сливаться в комок, Мишка нечаянно подумал о другом. Вторая главная мысль, которая мучила его все последнее время, была о том, кто же тогда написал или рассказал Носову о дяде Пете и матери и из-за кого, следовательно, в конце концов застрелился отец. Зачем Мишка об этом думал, он и сам понять не мог. Отца уже не было, из Заячьей Пади уехали, и ее тоже как бы не стало вместе со всеми, кто в ней жил. Ни от Киреева, ни от Нины писем не было, хотя Мишка написал и Кирееву в Заячью Падь, и Нине в Одессу, и постепенно их тоже как бы не стало, и Мишка даже почти перестал думать о них. Но о том, кто сообщил Носову, Мишка думал часто – и был неспособен что-нибудь придумать, потому что никто из тех, кто жил в Заячьей Пади и хорошо знал Салтыковых, такого сделать, Мишка был уверен, не мог, а кто Салтыковых не знал, не мог тем более.

Но кто-то это сделал, и сейчас, сидя на скамейке в жарком пустом саду «Аквариум», Мишка желал ему смерти.



Глава шестнадцатая. Новая школа

В классе было жарко, через стекла позднее сентябрьское солнце сильно грело, а открывать окна математик Михаил Борисович по прозвищу Миня не разрешал – уличный шум заглушал все.

Мишка, как новенький, сидел на передней, низкой и неудобной парте, вытянув из-под нее далеко вперед ноги, и математик, все время ходивший перед классом, вынужден был их огибать, при этом он каждый раз смотрел на препятствие с недоумением, будто видел в первый раз.

– Убери ноги… э-э… Салтыков, – наконец сказал он с раздражением, – или ты хочешь, чтобы я споткнулся?

Класс с готовностью заржал.

– Убери ноги в карман, Салтыков, – радостно заорал сзади Валерка Шебалин, наказание школы, третьегодник, кандидат в ремеслуху, – убери ходули, Салтычиха!

Класс заржал еще радостней. Мишка пока не привык к нравам мужской столичной школы, казавшимся после наивных и робких обычаев смешанной деревенской дикими и буйными, и с изумлением крутил головой, не понимая, как такое бесчинство может начаться по столь незначительному поводу.

Миня пошел по проходу усмирять Шебалина, а за его спиной начало твориться полное безобразие. Все принялись плеваться жеваной промокашкой, а Олег Пивоваров мгновенно надел петельки из тонкой резинки на расставленные указательный и средний пальцы левой руки, приладил на эту рогатку согнутый уголком кусок алюминиевой проволоки, прицелился – и попал в лежавший под доской мел, розовая палочка рассыпалась на острые осколки. Миня оглянулся на шум, но ничего не понял, Олег сидел неподвижно, глядя перед собой, а осколки мела валялись на полу. За спиной Мини Валерка Шебалин заревел ослом, издавая «ий-яа!» закрытым ртом, а в другом ряду на последней парте Женька Маневич, резко двинувшись вбок, спихнул на пол зазевавшегося толстяка Сашку Колечицкого, и жирдяй громко шлепнулся задницей.

Миня вернулся за свой стол, сел, раскрыл журнал. Все мгновенно затихли. Миня немного подумал, потом макнул ручку в чернильницу, занес ее над страницей и негромко, будто сам себе, сказал:

– Шебалин – два за срыв урока…

Валерка Шебалин тут же заныл «а чего мне, а чего срыв, а чего два, а чего я сделал», но Миня все так же, будто обращаясь сам к себе, продолжил:

– Значит, за четверть уже получается двойка, значит, второе полугодие Шебалин у нас встретит в ремесленном, вот так, теперь Пивоваров, два Пивоварову, срыв урока, дневник, Пивоваров, давай, напишу родителям о твоих успехах…

Гут Миня вдруг перестал бормотать, поднял глаза от журнала, и взгляд его неожиданно уперся не в Пивоварова, нехотя вылезавшего из-за парты с дневником в руках, а в Мишку. Мишка напрягся. Сидевший рядом с ним Эдька Стеклов смотрел в крышку парты, как он смотрел всегда, что бы ни творилось в классе.

– Салтыков! – Миня издавал настоящее шипение, Мишка не мог понять, чем он так довел математика, а Миня вдруг перешел на визг: – Салтыков, вон из класса, иди к завучу, я тебя на мои уроки больше не допускаю!

Мишка с трудом вытащил из-под парты ноги, встал, пошел к дверям и услышал, как Миня прошипел ему в спину «с-скотина!». Мишка обернулся и посмотрел прямо в глаза маленькому худому человечку с распадающимися надо лбом двумя крыльями черных плоских волос. В глазах учителя была ненависть. «Сам скотина», – сказал Мишка совершенно неожиданно для себя, тихо, но внятно и вышел, грохнув дверью так, что зашуршала осыпавшаяся штукатурка.

На улице моросил дождь, холодный ветер налетал неожиданно и нес капли стеной. Мишка был без пальто, в старом сером форменном кителе, из рукавов которого сильно торчали руки, китель был распахнут, под ним дядипетина шерстяная полосатая безрукавка. Зато брюки на Мишке были шикарные, тоже дядипетины, темно-синие, сильно сужающиеся книзу, с широкими модными манжетами. Дядя Петя только что сшил костюм во мхатовском ателье, но через несколько дней испортил пиджак, прожег в мастерской полу на видном месте, и брюки достались Мишке, только талию приходилось сильно затягивать поясом. И красно-коричневые ботинки с рантом тоже выглядели неплохо. А пальто Мишка надевать не хотел, пока было не очень холодно, потому что пальто в московской школе почти никто не носил – некоторые мальчишки ходили в старых кожаных летных куртках, о какой Мишка не мог даже мечтать, другие – в основном те, кто жил в районе Тишинки и Грузин, – в драповых полупальто-«москвичках», к которым обязательно надевались белые шелковые шарфы, а Женька Белоцерковский из девятого «А», первый в школе пижон, вообще демонстрировал нечто несусветное, что можно было иногда увидеть только на дипломатах-иностранцах вечером возле Большого театра: светло-серый не то халат, не то макинтош из тонкой непромокаемой материи, с поясом, с отстающей на спине странной кокеткой и даже с какими-то совсем уж непонятными погонами на плечах. Называлась эта штука «плащ», а сам Женька – как ни странно, он однажды первым заговорил о чем-то с Мишкой и с тех пор они иногда трепались на переменах, к зависти остальных семиклассников, – называл этот плащ еще непонятнее: «тренч».

Мишка свернул в школьный двор, встал под навес, под которым держали школьную полуторку, в ее моторе десятиклассники все время копались под руководством военрука, однорукого капитана Федченко, и, укрывшись за кузовом машины от взглядов из школьных окон, закурил. Курил он теперь уже только сигареты «Прима», а папиросы бросил – все мальчишки курили сигареты.

Он курил и думал о новой школе.

С первого дня в ней начались неприятности. Учителя по всем предметам проверяли, как усвоен материал за прошлый год, Мишку спрашивали подробно, в результате он получил «твердую», как сказал Миня, тройку по алгебре, а по физике длинная, как жердь, Зинаида Игнатьевна (Оглобля) не поставила двойку только потому, что «для сельской школы не так плохо, как можно было предполагать», – и это при том, что за шестой Мишка привез отличный табель и похвальную грамоту. Правда, за первое сочинение «Мои каникулы» – Мишка описал дорогу в поезде до Москвы, особенно выделив историю о лейтенанте, который помогал им с матерью, и постаравшись описать получше бескрайние просторы за окном вагона, чтобы содержание отвечало эпиграфу «Я другой такой страны не знаю», – он получил две пятерки, и за русский, и за литературу, Римма Федоровна (почему-то имевшая прозвище Рукав) на уроке читала отрывки и заставляла других разбирать, почему в сочинении тема раскрыта полностью, хотя описаны не все каникулы, а только одна поездка, двое суток. Но другие учителя смотрели на Мишку, как на идиота, и ставили не выше четверки с натяжкой.

А с одноклассниками отношения складывались еще хуже. До драк не доходило, но Мишка предпочел бы настоящую драку, потому что чувствовать себя среди мальчишек просто человеком-невидимкой было невыносимо. С ним почти не разговаривали, а если Мишка обращался к кому-нибудь первым, смотрели с усмешкой, отвечали издевательской шуткой, и за спиной, Мишка знал это, называли кличкой куда более обидной, чем привычная Салтычиха, – Колхозник.

Нравы в классе – всегда готовом сорваться на уроке в неудержимое безобразие, почти в исступление – его просто пугали, он не понимал причин постоянной войны, которая велась с учителями, грубости данных им прозвищ, его изумляла отчаянная смелость, проявлявшаяся мальчишками в этой войне: Шебалин однажды чуть не подрался с физкультурником Виктором Павловичем (Викасик).

Все ужасно ругались. Мишка, конечно, и сам давно знал все слова, и сам их произносил, но когда на перемене Пивоваров начинал рассказывать, как в прошлом году, когда ходили на Первое мая в соседнюю женскую школу, он повел одну девчонку в теплицу, становилось неловко, Мишка отворачивался и незаметно уходил.

Мишка вообще никак не мог привыкнуть к мужской школе, ему не хватало девчонок, он скучал не только по Нине, но и по прыщавой Надьке, и по Инке Оганян с ее черными грустными глазами…

Единственный человек во всей школе, с которым Мишка разговаривал по-человечески, был девятиклассник Женька Белоцерковский, и это здорово утешало. Когда Женька, в стильном своем бежевом, совершенно уже мужском коверкотовом костюме с широкими плечами длинного, почти до колен пиджака, с золотистым длинным галстуком, на широком конце которого была вышита черная роза, спускался в большую перемену со своего верхнего, старшеклассного этажа и они с Мишкой полуприсаживались – чтобы Мишка успел вскочить, когда пойдет завуч, – на широкий мраморный подоконник, наступали прекрасные двадцать минут. Одноклассники смотрели на них с непроходящим удивлением – что нашел Белоцерковский, «стильный», в этом «колхознике» – и пытались прислушаться к разговору, но Женька говорил тихо, а Мишка только слушал, конечно.

Женька рассказывал, как с компанией друзей, студентов из полиграфического, ходил вчера вечером в коктейль-холл, пили «Шампань-Коблер», потом «Огни Москвы», все напились, познакомились со стильными девчонками, потом с этими кадрами поехали в «Шестигранник» в Цэпэкэо танцевать, потанцевали железно, атомным стилем, после поехали на хату к одному чуваку, и там был тако-ой процесс, что домой Женька пришел, только когда метро открылось, батя бурчал, конечно, но все равно сегодня удалось выпросить у него две сотни, а у Женьки у самого еще были деньги после удачного дела с трофейными пластинками, достал у одного жлоба сразу десять штук почти бесплатно и продал одному саксофонисту из ресторана «Аврора», поэтому сегодня Женька собирался сорваться с четвертого урока и пойти на Герцена, где в комиссионке знакомый продавец Пал Матвеич отложил настоящие американские брюки с манжетами и двумя нажопными карманами, а домработницу можно будет упросить заузить их на машинке до двадцати двух сантиметров внизу, как положено по стилю…

Женькин батя, отец, работал в министерстве в Китайском проезде, возил его хмурый толстый шофер на серой «Победе», а жили Белоцерковские на Горького в большом новом доме с балконами и трехоконными фонарями по всему фасаду, с первым этажом, облицованным гранитом. А мать Женькина сидела дома, каждый день играла в теннис на Петровке, а оттуда шла в Общесоюзный дом моделей на Кузнецкий, смотреть моды.

Мишка слушал Белоцерковского, носившего в своей компании и в классе красивое прозвище Белый, и у него перехватывало дыхание. Точных значений всех этих новых слов он, конечно, не знал, но по смыслу и Женькиной интонации более или менее угадывал, о чем рассказ. Он представлял себе этих девушек, которых Женька называл «кадрами» или ужасным словом «барухи», звучавшим, на Мишкин слух, как самое грубое ругательство, да и бывшее ругательством, судя по наличию в Женькиной речи слова «барать»; представлял эти американские брюки с невиданными никогда прежде двумя карманами сзади; представлял любимую, как из «Серенады», музыку в «Шестиграннике», которая, как ему уже было известно, называется джаз; представлял, хотя и не мог вообразить деталей, что такое «процесс на хате у одного чувака», – и его воображение уплывало, и он уже почти не слушал Женьку…

Тут гремел звонок, Женька хлопал его по плечу и незаметно вдоль перил слетал по лестнице и уходил по своим прекрасным делам на Герцена, а Мишка шел в класс и сидел на проклятой географии, мечтая о золотистом галстуке, длинном и широком пиджаке с коротеньким разрезом на заднице и о брюках, зауженных до двадцати двух сантиметров внизу…

Куря за полуторкой, Мишка разглядывал свое отражение в мутном стекле темной кабины. Волосы за лето в Москве у него сильно отросли, и перед первым сентября, имея в кармане выданные дядей Петей пять рублей, он пошел в парикмахерскую на Гашека, за углом от кафе-мороженого, и впервые подстригся не под полубокс, а попросил «канадскую» польку за два восемьдесят с одеколоном «В полет». Парикмахерша хмыкнула, но все сделала, как положено: на затылке подровняла волосы скобкой, по бокам укоротила и подбрила виски косо, щедро обрызгала голову одеколоном и мокрые волосы зачесала мелкой расческой назад, а надо лбом вверх, выложив чуб небольшим, но все же коком. Мишка шел домой, и ему казалось, что вся улица Горького смотрит на его прическу, почти «тарзан». Во дворе, завидев его, младшие сафидуллинские Руслан и Вахидка заорали «стильный пришел, папина победа!», но за папину победу Вахидке Мишка отпустил по затылку, а убегавшему Руслану успел дать поджопник. Мать почти ничего не заметила, только сказала, что наодеколонился слишком, и, погладив по волосам, так что сразу сломался кок, посоветовала в следующий раз попросить покороче, чтобы не ходить в парикмахерскую часто. А дядя Петя вечером и вообще ничего не сказал – в последнее время он приходил поздно, от него сильно пахло вином, он быстро готовил ужин, кормил мать и Мишку, а сам, ни к чему не притронувшись, уходил в свою комнату, и свет там горел почти до утра.

Теперь по утрам Мишка мочил волосы сладким чаем и причесывал материной редкой расческой, и кок стоял прекрасно, к тому же блестел не хуже, чем у Белоцерковского, хотя бриолином, как Женька, волосы не мазал – один раз купил маленькую круглую баночку и попробовал, но ощущение жира, который, стоило немного вспотеть, тек по шее, было отвратительным, к тому же пачкались подушка и ворот рубашки. А от сахара прическа получалась мировая и держалась весь день, если, конечно, не было физры.

Мишка докурил, затоптал окурок и носком ботинка затолкал его под колесо полуторки.

– Курить – здоровью вредить, – услышал он в этот момент и, не сообразив, откуда и чей голос, позорно трусливо дернулся, сунул руку в карман за сен-сеном, но тут понял, что это уже давно сломавшийся голос Белоцерковского, хороший насмешливый баритон. Мишка, стараясь не суетиться, вытащил пакетик сен-сена, положил в рот коричневую крошащуюся колбаску и сделал ироническое лицо.

Женька вышел из-за машины во всем своем великолепии – бежевый костюм, белый плащ нараспашку, белый шелковый длинный шарф висит, уголки крахмального воротника кремовой рубашки под золотистым галстуком сколоты большой медной английской булавкой…

– Ну, Мишаня, дай в зубы, чтобы дым пошел, – снисходительно пошутил Женька, и Мишка засуетился, вытаскивая пачку сигарет, пытаясь ловким щелчком выдвинуть одну. Закурили вдвоем, хотя Мишке курить уже не хотелось, помолчали, затягиваясь. Женька задумчиво смотрел в сторону, после каждой затяжки рассеянно стряхивал пепел, осторожно, чтобы не нарушить изумительного иссиня-черного сверкающего кока, высоко восходящего надо лбом и проборами по обе стороны головы, мизинцем почесывал то один, то другой висок, низко опускающиеся косо подбритые бачки. Наконец Женька принял какое-то решение. Он затоптал недокуренную сигарету и хлопнул Мишку по плечу.

– Пойдешь сегодня на Брод со мной? – Белоцерковский смотрел на Мишку с некоторым сомнением, как бы еще раздумывая, не отменить ли свое предложение. – С чуваками познакомлю с нашими, может, сам чувиху закадришь… Бросим кости по Броду, в коке посидим…

Миша не верил своим ушам. Пройтись по стометровке на Горького в компании взрослых ребят – да еще каких! Романтические изгои, те, кого рисуют в «Крокодиле», стиляги, люди, говорящие на собственном, непонятном непосвященным, жлобам языке!.. И тут же одновременно со счастьем Мишка испытал отчаяние: идти было совершенно не в чем, а сказать об этом Женьке он просто не мог, хотя тот, конечно, и сам все понимал.

Белоцерковский внимательно оглядел Мишку с головы до ног и хмыкнул.

– Да, гардеробчик не центровой… Колеса сойдут, – одобрил он Мишкины ботинки, – брючата тоже ничего, а вот верх… пионерский… Вот что, ну-ка, стань рядом. Ну, нормально. Рост почти мой. Пойдем, дам тебе надеть джакеток мой, знаешь, серый, в клетку? Настоящий, Пятая авеню, понял? Я его у одного штатского взял удачно, тот вышел из посольства, на Моховой, знаешь, повернул на Герцена, я за ним, возле консерватории догнал, так и так, мистер, ай вонт ту бай ёр джакет, ай лайк Америка, плис, – в общем, договорились на следующий день встретиться там же, так он пришел, представляешь, и еще целую кучу галстуков принес, и я у него все за пять сотен взял, понял? Пойдем, таёк тебе тоже подберем… Пошли, чувак.

И, уже улетая в новую, невероятную жизнь, Мишка с достоинством кивнул: пошли, Белый, примерю, и они вышли из школьного двора, и зашагали по Тверской-Ямской, и Мишка уже шаркал небрежно подошвами, подволакивая немного ноги, как и полагалось стильному.

Глава семнадцатая. Новая жизнь

Мишка проснулся, перевернулся набок, натянул сбившееся одеяло и со своего тюфяка, постеленного на полу, так что ноги Мишкины лежали под круглым столом, глянул в щель под дверью дядипетиной комнаты. В щели был свет. В последнее время дядя вообще почти не спал, свет горел всю ночь, а утром дядя выходил из комнаты бледный, с красными глазами, а рядом с его кроватью на полу лежали кучей какие-то бумаги со скрепками, амбарные книги с наклейками на обложках и разграфленными на большие клетки страницами, сложенные гармошкой листы миллиметровки…

Мать с дивана окликнула Мишку, она всегда просыпалась раньше него, но лежала тихо и встать не пыталась – в ванную ее все равно надо было вести, а уж там она все находила на ощупь, хотя постоянно роняла то зубную щетку, то мыло и долго их искала, поскольку ни дядя Петя, ни Мишка в ванную, естественно, войти не могли и помочь ей было некому.

Мишка закрыл глаза, и принялся вспоминать, что должно было сегодня произойти.

Вечером в женской школе новогодний вечер. Мишка был полностью к нему готов и ждал приключений. Приключение предполагалось с Олькой Красильщиковой из восьмого «Б», с которой уже танцевали однажды на каникулах после первой четверти и один раз даже ходили вместе в «Шестигранник», причем Женька Белоцерковский чувиху вполне одобрил и за ее спиной показал Мишке жестами, что надо продолжать кадрить. Вышли тогда с танцев в темноте, пошли в сторону Нескучного, потом свернули на совсем темную аллею, идущую к Калужской, там сели на лавочку, и Олька сразу позволила почти все, но Мишка сам испугался, потому что недалеко прошел милиционер, а кроме того, было уже поздно, и мать с дядей, наверное, волновались, хотя он отпросился в кино на восемь тридцать, в «Художественный», где шел «Вратарь», которого на самом деле он, конечно, уже сто раз видел, но все равно надо было спешить, тем более что Ольку еще предстояло провожать на Лесную.

А теперь Мишка мог официально прийти даже и позже двенадцати, потому что вечер новогодний, и он сразу сказал, что пойдет провожать знакомую – вечер-то в женской школе, – и можно будет «завалиться на хату» к Женьке Белоцерковскому, у которого родителей, как обычно, не будет, в Ленинград уехали на два дня, и уж там, у Женьки, можно будет с Олькой все делать, потому что будет полно времени. А сам Женька собирался привести настоящую чувиху с Брода, Ленку из Измайлова, совсем взрослую, стриженную под «венгерку» и известную тем, что никогда не «скручивает динамо», а если идет «на хату», то позволяет все.

Еще вчера Мишка с Женькой в складчину, поровну, чем Мишка очень гордился, купили бутылку ликера «Кофейный» и бутылку вина «Ркацители», и Женька до отъезда родителей спрятал бутылки у себя дома за энциклопедией в шкафу, так что все уже было готово, а закусывать собирались конфетами, жирным печеньем «пти-фур» и вафлями, которые у Женьки дома всегда стояли в вазах на столе в большой комнате.

Вообще жизнь Мишкина за начало зимы совсем наладилась. Дядя Петя давал ему довольно много денег на кино и завтраки, так что Мишка с помощью Женьки смог купить почти все, что было необходимо настоящему чуваку.

У него теперь были носки в черно-желтый зигзаг, которые можно было носить без носочных подвязок, поскольку в их верх были уже вдернуты резинки. Мишка с удовольствием представил себе, как он вечером наденет эти носки, а потом, когда, сидя на стуле в спортзале женской школы, где будут танцы, положит ногу на ногу и поддернет брюки, чтобы не мялись, все увидят, что он не носит эти чертовы подвязки и кальсоны, хоть и зима, тоже больше не носит, а под брюками у него голая нога. Носки эти Мишка купил у одного Женькиного знакомого за пятьдесят рублей. Носки были упакованы в целлофановый пакет, на котором было крупно написано made in USA, так что Мишка, не задумываясь, заплатил такие сумасшедшие деньги. Пакет он аккуратно расклеил и сохранил, конечно.

Он купил удивительную рубашку, которая спереди расстегивалась до конца, как женский халат, а в воротнике ее с нижней стороны были специальные кармашки, в которые вставлялись узкие костяные планочки, так что воротник делался твердым, как картон, и уголки его не загибались. Голубая в мельчайшую белую точечку рубашка была, конечно, не новая, продал ее Мишке совсем недорого для такой вещи, за восемьдесят рублей, тот же самый Женькин знакомый Гриша, имевший, хотя был уже немолодой, лет двадцати пяти, прозвище – Грин. Приходившую раз в неделю стирать белье тетю Фаину Сафидуллину Мишка попросил эту рубашку обязательно крахмалить, так что воротник и без косточек делался жестким, а с косточками становился вообще «как фанера» – точно по определению из сатирических куплетов про стиляг, которые часто передавали по радио.

Удалось раздобыть и галстук, из китайского толстого шелка, синий, в золотых тканых драконах и вишневых ветках. Галстук сшила одна тетка, к которой вместе с Женькой ездили аж в Черкизово, зато сшила из своего материала и взяла недорого – вместе с шитьем тридцатку. Конечно, Женька назвал галстук презрительно «совпаршивом», но и сам заказал такой же, только из зеленого шелка. А с обратной стороны галстуков, куда имели обыкновение при встречах на Броде заглядывать Женькины знакомые, портниха пришила споротые с чего-то этикеточки, Мишке белую, с мелко вышитой надписью Paris fabrique, а Женьке – Harrods, London. Галстуки получились мировые, как настоящие.

Главное же – Мишка откупил у Женьки серый, в клетку пиджак и уже отдал ему триста рублей, а осталось двести.

На пиджак, понятно, пришлось просить двести рублей у дяди Пети, ему и матери Мишка сказал, что вещь всего двести и стоит. Остальные же деньги – это и было, собственно, главным – Мишка заработал сам, скупая билеты в Большой театр и продавая их в полтора-два раза дороже перед началом спектаклей богатым парам – мужчина, торопливо откидывая полу кожаного реглана или ратинового тяжелого пальто, доставал толстый лопатник, почти не считая, придерживая под локоть даму в каракулевом жакетике или большой песцовой шубе, совал деньги и, довольный, выхватывал билеты, уже на ходу начиная рассматривать ярус. Научил этому делу Мишку все тот же Женька, который иногда, когда не шла перепродажа выискиваемых по комиссионкам шмоток, и сам промышлял билетами. Ребят уже хорошо знали все, кто постоянно крутился у касс, с ними здоровались некоторые «лемешистки» и «козловские сыры». Из денег, вырученных за билеты, Мишка теперь и расплачивался с Женькой и был очень доволен, потому что настоящий американский пиджак всего за пятьсот – это было почти даром.

А пальто теперь Мишка носил старое дядипетино, из толстого темно-синего ратина, с огромными накладными карманами и поясом, сам же дядя Петя во мхатовском ателье сшил себе новое из букле, очень широкое в плечах, сильно сужающееся книзу, довольно короткое – по моде, которую на Броде пока не уважали.

Словом, у Мишки теперь было все в порядке. Его даже в комсомол приняли с некоторыми оговорками, а не как весь остальной класс перед Седьмым ноября – все двадцать семь человек за полтора часа. Мишке же комсорг школы Колька Шитько из десятого «А» строго указал, что со стиляжьими штучками пора кончать и Белоцерковский – не компания для молодого комсомольца, потому что Белоцерковский этот, того и гляди, сам из Вэлкаэсэм вылетит.

И сегодня вечером Мишке будет хорошо, это точно. Все мальчишки школы, кроме того же Кольки Шитько и еще нескольких жлобов, будут завидовать Мишкиному пиджаку, и галстуку, и тому, как он пойдет танцевать с Олькой Красильщиковой под вальс-бостон почти стилем, прижавшись, и будет держать руку над самой ее задницей, все ниже и ниже… да и жлобы будут тайно завидовать и обязательно на ближайшем комсомольском собрании устроят проработку, но сделать ничего не смогут, потому что Мишка уже приспособился к новым учителям и получал одни пятерки и за вторую четверть у него будет табель вообще без четверок… и потом, уйдя пораньше с вечера, пойдут к Женьке…

Мишка вылез из-под одеяла.

Мать лежала на спине, глаза ее были открыты, она как бы смотрела в потолок, но Мишка знал, что она уже и потолка не видит, а в мутно-сером пространстве, окружающем ее, сейчас просто больше белого.

– Сходи за газетами, – не меняя позы и пропустив «доброе утро», сказала мать.

В последнее время она вообще говорила мало, перестала сидеть у окна, и бывали дни, когда не вставала с постели, хотя вроде бы ничего у нее не болело. Газеты она требовала каждое утро, Мишка успевал до школы ей кое-что прочесть и, уходя, видел, как мать сидела, положив перед собой на стол развернутый газетный лист, и глядела в него широко раскрытыми темными глазами. Но сегодня уроков не было, уже начались каникулы, и Мишке предстояло читать матери вслух не меньше часа, во всяком случае, надо было обязательно прочесть фельетон Нариньяни, если он будет, – мать очень любила фельетоны, слушала их напряженно, никогда не смеялась и даже не улыбалась, а однажды, читая про американские происки против трудящихся восточной зоны Германии, Мишка расслышал, как мать прошептала «кошмар какой-то».

Мишка натянул старые лыжные байковые шаровары, в которых ходил дома, накинул на нижнюю отцову рубаху, в которой спал, пальто и выскочил на лестничную площадку, ссыпался по ступеням, прыгая через две и три, в ледяной подъезд, вытащил из ящика «Правду» и «Комсомолку» и обнаружил за ними сразу три конверта. Раздумывая, почему письма пришли вместе, и не находя этому никакого объяснения, Мишка пошел по лестнице вверх, на ходу рассматривая обратные адреса. Тут он удивился еще больше: письма были от Нины из Одессы, от Киреева из Заячьей Пади – на конвертах так и было написано «Салтыкову М.Л.» – и от Нехамкиных из Оренбурга, адресованное, конечно, матери. Мишка уже почти забыл их, как забыл и вообще почти всю жизнь в Заячьей Пади, а в последние месяцы, когда он стал дружить с Белоцерковским и ходить на Брод, он забыл вообще про все, потому что начал жить совершенно по-новому, – и тут вдруг письма!

Мишка влетел в квартиру, уже приготовившись сообщить о письмах матери, но в последний момент что-то – он не успел понять, что именно – остановило его, он крикнул «после завтрака почитаем, мам!» и направился в уборную, чтобы, заперевшись там, сначала прочесть письма спокойно. Но в уборной уже был дядя Петя, это означало, что она будет занята минимум полчаса, и Мишка пошел в ванную, заперся там.

Письмо от Нины было короткое, меньше чем на тетрадную страницу в клетку, несколько слов в нем были густо зачеркнуты, так что нельзя было прочитать даже на просвет. Мишка прочитал письмо подряд три раза.

«Дорогой Миша! Я получила твое письмо (почти незаметно исправлено на «письма») и очень рада, что у тебя в Москве все хорошо в школе и вообще. У меня тоже все (дальше зачеркнуты два слова) хорошо. Сначала было непривычно учиться в женской школе, и мне даже некогда было ответить на твои письма, но постепенно я привыкла, и теперь мне нравится, у меня есть подруга Света Панаидис, она гречанка, и мы с ней всюду ходим вместе. Недавно был вечер нашей школы вместе с мореходным училищем, все много танцевали, меня пригласил мальчик Витя Пиньчук, он учится на моториста. И мы (зачеркнуты три слова) с ним гуляли после вечера, а потом я поняла, что по-настоящему люблю только тебя. Когда весной (зачеркнута сплошь целая строчка) случился ужасный случай с твоим папой, я не знала даже, что мне делать.

Потому что мне было стыдно, но я тебя не жалела, потому что у меня неродной отец, ты знаешь, и мне не было тебя жалко, а теперь я все время думаю о тебе, жалею тебя и очень люблю. Напиши мне, гуляешь ли ты в Москве с какой-нибудь девочкой, и если да, то я все равно не обижусь и буду тебя любить. Целую тебя. Нина Бурлакова».

Мишка вложил письмо в надорванный конверт и сунул в карман шаровар.

Потом он посмотрел на себя в зеркало, висевшее над раковиной. В зеркале он увидел Пиньчука, который учится на моториста, с которым, конечно, Нина не только гуляла, а наверняка целовалась, и он к ней лазил, и Мишка в зеркале видел все, но ничего не чувствовал.

Он попытался вспомнить, как Нина сидела голая в степи, и вспомнил, но в зеркале этого не увидел и уж совершенно ничего не почувствовал. Где-то в Одессе, в темноте, какая бывает ночью вблизи моря, какая-то девочка целовалась с каким-то мальчиком в морской форме, а в зеркале отражался Мишка с растрепанными волосами, напряженно вглядывающийся в свое лицо, – и больше ничего.

Он подумал, что почему-то всегда твердо знал, даже до того, как это письмо пришло, что Нина действительно его любит и они обязательно поженятся когда-нибудь потом, а Пиньчук в конце концов не получит ничего. Но лицо его и во время этой мысли оставалось спокойным, просто он разглядывал в зеркале разрушенную за ночь прическу – особенно пострадали виски, и над ушами волосы торчали в стороны.

Потом он все-таки увидел в зеркале ту Нину, которая когда-то, уже очень давно, жила в Заячьей Пади и с которой он гулял по вечернему морозу. Он представил себе зачеркнутую строчку письма и те слова, которые Нина не зачеркнула, – про то, как она радовалась, что теперь и у Мишки нет отца. В зеркале он увидел, как Нина приходит к нему в гости там, в Заячьей Пади, они вместе делают геометрию, потом она идет на кухню пить, там лежит еще не сожженное матерью письмо от Малкиных, Нина быстро, оглядываясь, его читает, а вечером у себя дома пишет Носову, вкладывает в конверт, по дороге в школу заскакивает в подъезд, где живут Носовы, и бросает конверт в их почтовый ящик.

Зеркало запотело посредине от Мишкиного дыхания, и картинка расплылась.

Нина могла донести, думал Мишка, могла, потому что завидовала, что у меня есть отец, а я все равно ее люблю, и Олька Красильщикова тут ни при чем, я люблю Нину и буду любить, и Пиньчук ни при чем, потому что если я разлюблю Нину, то получится, что ничего не было, мы с ней не гуляли по морозу, не сидели у Вальки-технички, синий огонь в печи не прыгал, и ничего, ничего не было, и всей той жизни, которая уже прошла, не было, потому что если не будет Нины, то все в прошлом изменится.

И отца тоже не будет даже в прошлом.

Мишка протер зеркало полотенцем и распечатал письмо от Киреева. Письмо было длинное, на двух вырванных из середины тетради страницах, и бестолковое. Киреев писал, что теперь он сидит с Сарайкиным, что в школе скучно, что географичка опять пузатая, а директор пообещал исключить из школы Славку Петренко, который пришел в зауженных брюках, хотя Славка уже в десятом классе и идет на серебряную медаль, в связи с чем Киреев интересовался, все ли в Москве носят зауженные брюки и есть ли теперь такие у Мишки; с брюк Киреев перескочил на деньги и сообщил, что начал копить на взрослый велосипед, харьковский, и уже накопил восемьдесят три рубля, большую часть которых выиграл за осень в расшибалку у взрослых сельских ребят, потому что научился одному приемчику, а кроме того, учится играть в баскетбол по-настоящему, в школе теперь новый физкультурник, он приехал из Ленинграда и учит всех играть в баскетбол, это, оказывается, американская игра, в школе уже есть четыре команды, Киреев играет в третьей, потому что в первых двух играют самые длинные из десятых и девятых классов; дальше Киреев написал, что недавно был на катке за новым Домом офицеров, потом пошел провожать Инку Оганян и в подъезде ее сильно зажал и лазил в трусы; дальше написал, что сеструху из школы выгоняют за сплошные двойки, она, наверное, уедет к бабке в Камышин и там поступит в ремесленное на портниху; дальше снова шло про Славку Петренко, который собрал в школе ансамбль, играют песни Утесова и даже Поля Робсона, так что получается настоящий джаз – тут Мишка очень удивился, что и Киреев уже знает это слово, – и можно танцевать, на новогоднем вечере ансамбль обязательно будет играть концерт и под танцы, а сам Киреев уже немного научился и по очереди с одним новым парнем из восьмого «Б», который приехал из Сталинграда, играет в ансамбле на большой балалайке, басовой, потому что нужен контрабас, но его нет, а балалайку дали из оркестра народных инструментов клуба строителей…

Мишка дочитал письмо до конца. Несмотря на бестолковость Киреева, читать все время было интересно, потому что в старой Мишкиной школе происходило, видимо, много нового.

А заканчивалось письмо так:

«На этом писать кончаю потому что пришел отец и мать зовет ужинать а я хотел тебе еще написать что тогда я не все слышал а просто отец принес то письмо дяде Коле Носову домой и я успел немного из него прочитать письмо было на миллиметровке, а с другой стороны был чертеж или выкройка с размерами и я успел прочитать про то как твоего дядьку забрали а остальное ночью слушал и рассказал тебе чтобы тебя не сдали в малолетнюю колонию а в письме было написано много теперь уже не помню ну покедова пиши жду ответа как привета Игорь».

Мишка засунул и это письмо в карман шароваров. В дверь ванной постучал дядя Петя и поторопил Мишку, потому что уже спешил на работу, а еще не побрился. Мишка напоследок глянул в зеркало и увидел там Киреева, стоящего на кухне в своем доме босиком у окна и при свете от луны и снега читающего письмо на обороте миллиметровки.

Киреев тогда знал, кто написал письмо, подумал Мишка, потому что письмо написала Нина, а Киреев узнал ее почерк, высокие узкие буквы с неправильным наклоном влево, но не сказал Мишке, потому что Киреев был настоящий друг, а Нина по-настоящему любила Мишку, а теперь ничего этого нет и не будет, отец умер, тетя Ада и Марта умерли, и все разъехались, и жизнь другая.

Он вышел из ванной и тут же быстро зашел в освобожденную дядей уборную и заперся там. В голове его поднялся крик, который раньше всегда начинался, когда он бывал один в тишине, но в последние месяцы он этого крика не слышал, а теперь все началось снова.

Он сел на унитаз и распечатал письмо от Нехамкиных – все равно ему придется читать его матери вслух.

Писала тетя Тоня. Письмо было обычное взрослое: про две комнаты в офицерском бараке, которые им дали, про то, что до центра Оренбурга от военного городка далеко, а в военторге одни консервы, про то, что Леве должны были дать звездочку к 7 ноября, но не дали, потому что новое место и здесь своя очередь, так что, может, дадут к двадцать третьему февраля… А в конце были написаны вот какие слова:

«И еще, Машенька, хочу извиниться. Ты не знаешь, как я ревновала Левку к тебе, а я ревновала и тогда, когда случилось несчастье, заставила его сразу написать рапорт о переводе. Тебе было так тяжело, а я только о себе думала. Прости, ради бога, я дура, но плохого тебе ничего не сделала, честное слово. Твоя Тоня».

Мишка подумал, изорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз.

Вечером, нарядный, с прилизанными висками и насахаренным коком, без шапки, конечно, несмотря на мороз – шапку он прятал за шкаф в прихожей, чтобы дядя Петя и мать думали, что надел, – Мишка быстро шагал по левой стороне Горького на встречу с Женькой Белоцерковским. Ледяной воздух сжимал голову и драл уши, фары проезжавших машин мерцали, словно сквозь слезы. Мишка снова вспоминал все, что случилось. Он уже понимал, что, когда читал письма, был безумен, что в зеркале отражалось его безумие, что Нина ни при чем, и Киреев ни при чем, и тетя Тоня Нехамкина ни в чем не виновата…

Вдруг он остановился. Шедшая сзади пара налетела на него, но он не пошевельнулся, так что мужчине пришлось выпустить руку дамы, они обошли Мишку с двух сторон и еще несколько раз оглянулись на него.

А он все стоял, пораженный страшной мыслью, которая впервые пришла ему в голову: вообще виноваты не те, кто пишет доносы, а те, кто их читает. Доносы пишут, думал Мишка, от страха, и зависти, и ревности, и злобы, и все это было самому Мишке знакомо, потому что он и боялся, и завидовал, и даже злоба иногда приходила к нему… А те, кто читает доносы, и потом устраивают собрания, и забирают людей, и опечатывают их квартиры, делают это неизвестно почему и зачем, Мишка не мог их понять, и поэтому ненависть к ним охватила его. Мишка давно уже не верил в американских шпионов, потому что носил американский пиджак, и пиджак был реальностью, и ночной джаз сквозь хрип приемника был реальностью, и поэтому никаких шпионов не было и быть не могло, а если они были бы, то их никогда не поймали бы те, кто читает доносы.

Отец застрелился из-за них, и все происходит из-за них, и дядя Петя сидел в тюрьме из-за них, думал Мишка, и жить страшно, потому что есть майор Носов и другие майоры и капитаны, которым можно написать письмо, и человек застрелится или его заберут.

И Мишка снова, в который раз пожелал смерти тому, кто убил отца, но теперь он уже знал, кому именно, и понимал, почему не виноват никто, кроме тех, кто виноват.

А через полчаса он уже танцевал и не помнил ни о чем.







Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   38


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница