Все поправимо: хроники частной жизни


Глава девятая. Новые неприятности



страница22/38
Дата05.03.2019
Размер5.43 Mb.
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   38

Глава девятая. Новые неприятности

По четвергам собственно военки не было, но в этот день полагалось сидеть в спецклассе с секретными описаниями и изучать их самостоятельно. Он посидел часок, полистал прошнурованный альбом со схематическими изображениями и тактико-техническими данными устаревшей ракеты, едва не заснул, сдал описание секретчику и тихо вышел из холодного ангара. Домой идти не хотелось, Нина пошла в женскую консультацию, а оттуда собиралась ехать в институт, мать наверняка спала, она теперь спала или лежала в полусне, повернувшись лицом к стенке, почти весь день, он представил тоскливую тишину в квартире и пошел бродить по городу.

Дул весенний ледяной ветер, светило солнце, тротуары были залиты серой грязью. Он спустился в метро, поехал в центр, бездумно рассматривая пассажиров. Народ был одет еще по-зимнему, под землей парился, молодые люди снимали ушанки, женщины расстегивали пальто и от этого становились еще толще, еле протискивались в вагонном проходе. Ему удалось занять место в торце, возле двери, в окне которой был виден соседний вагон. Повернувшись к окружающим спиной, он рассматривал таких же пассажиров, ехавших в другой железной коробке, смотреть на них было почему-то интересней – возможно, потому, что не был слышен стоявший в вагоне гул, их вопросы «выходите на следующей?», их дыхание и тихие разговоры. Он смотрел в этот аквариум, ни о чем не думая, и постепенно перестал видеть то, что происходило там, за двумя стеклами, тени мелькали, но он уже не замечал их движения, погруженный в безмыслие…

И вдруг он увидел Таню.

Она протискивалась к двери, собираясь, видимо, на следующей выйти. Сначала он не узнал ее, отметил про себя только, что вот на девушке шуба, как у Тани, точнее, короткий, сильно расширяющийся книзу каракулевый жакет, который ей достался от матери, а потом понял, что это Таня и есть.

Первым его желанием было – отвернуться как можно скорей, чтобы она не почувствовала его взгляда и не посмотрела сама. Но ему стало почему-то стыдно от этой мысли, и он продолжал смотреть, а Таня ничего не почувствовала, теперь она стояла спиной к нему в гуще толпы и все пыталась продвинуться ближе к выходу. Поезд тормозил, люди пытались Удержать равновесие, делая шаг-два вперед по ходу, его притиснули к окну. Таня исчезла за спинами, двери зашипели и открылись, толпа повалила, и он уже не мог разглядеть ее.

Было непонятно, что она делала в учебное время в этом районе.

Он поднялся из метро на «Проспекте Маркса», побрел по Горького вверх, свернул в арку на Станкевича, миновал церковь и Чернышевские бани, направляясь к Герцена мимо студии звукозаписи в краснокирпичном здании бывшего англиканского, кажется, храма, мимо длинной двухэтажной типографии, – и вышел как раз к комиссионке. Без цели рассматривая очевидное барахло, громоздившееся на вешалках позади знакомого продавца, сразу давшего знак, что сегодня ловить нечего, он все думал о Тане. Никаких чувств встреча не оживила, он не испытывал сожалений из-за того, что все кончилось, но не было и удовлетворения по этому поводу – просто ему почему-то было необходимо понять, как она оказалась в метро в такое время, откуда ехала и зачем вышла на «Фрунзенской», не доехав до «Парка культуры», где ее институт…

Кто-то сзади положил руку на его плечо, он дернулся и обернулся – это был Стае. Бывают такие дни, когда всех встречаешь, а уж встретить Стаса в «комке» на Герцена было неудивительно.

Стае был явно с сильного похмелья и даже покачивался.

– Гуляю, – сказал Стае, поймав удивление во взгляде. – Гуляю, Солт, третий день. Все прогулял, понимаешь? У тебя деньги есть, Солт? Налей…

Он колебался только полминуты, отказать Стасу было неловко, да и повода не было – каждый может оказаться в таком положении. Они вышли из магазина, пересекли улицу и вошли в шашлычную «Казбек», разделись, сели за столик, застеленный скатертью – свежей, но с не отстиранными пятнами. Стае попросил водки, по поводу закуски только махнул рукой, мол, все равно, есть ему не хотелось. Заметно трясущейся рукой поднял первую рюмку, проглотил – кадык его судорожно дернулся – и через минуту порозовел, пришел в себя, взгляд стал осмысленным и даже оживленным.

– Стих я написал, Солт. – Стае наклонился через стол и говорил тихо, но в пустом зальчике слышно было каждое слово, хорошо, что, кроме них, в шашлычной никого не было утром, в разгар рабочего дня. – Хороший стих… Знаешь, сколько у меня хороших стихов? Восемь. А у Евтуха, знаешь, сколько? Пять. Я считаю…

– Прочти, – предложил он.

– Сейчас не буду… – Стае откинулся на спинку стула и оглянулся. – Не люблю в кабаках читать, есенинщина… Ты мне так поверь, хороший стих, я разбираюсь. Я его в книгу поставлю, в конец…

– А выйдет книга-то? – Он верил, что стихотворение хорошее, ему вообще нравились стихи Стаса, он поэту искренне сочувствовал, сочувствовал его смешному пижонству, маскировке под финика, фарцовочной суете… «Русский поэт хочет выглядеть чухонцем, – с усмешкой говорил сам Стае, – насмешка жизни…»

– В «Совписе» обещают через год поставить в план, – сказал Стае и потянулся налить из графинчика, – там тоже не дураки сидят, они видят, где стихи, а где фуфло.

– А чего ж фуфло издают?

Они чокнулись и выпили, Стае прикусил и медленно жевал веточку кинзы, было видно, что он отвлекся и думает о другом. Вошла большая компания приезжих в пыжиковых шапках и пальто с каракулевыми воротниками, официантка принялась сдвигать столики и переставлять стулья.

– Хочешь, объясню? – Стае опять перегнулся через стол и говорил шепотом. – Они и не должны только хорошие стихи издавать, понимаешь? Если издавать только хорошие, поэзия умрет, кончится. И если все подряд издавать – тоже. Они сейчас все правильно делают, десять блатных, один настоящий поэт, и все видно, где стихи, а где Грибачев… Понимаешь?

Стае быстро пьянел на старые дрожжи, говорил все громче, из компании командированных на него уже оглядывались. Подозвали официантку, расплатились, вышли на улицу. Поэт постоял, подышал свежим воздухом и, махнув рукой, свернул за угол, пошел, колеблясь на длинных тонких ногах, к Домжуру – там у него было не меньше приятелей, чем в цэдээле.

А он, совсем расстроившись после этого, вроде бы не важного разговора, двинулся по Тверскому в противоположную сторону, к дому. На бульваре гуляли матери с колясками, в колясках, укрытые толстыми одеялами, спали невидимые дети. Он подумал о Нине и расстроился еще больше, жизнь навалилась, впереди были тяжелые хлопоты, и больше ничего.

Дома было тихо, серый свет входил в окна столбами, в столбах плясали пылинки. Мать лежала на спине, глядя широко раскрытыми, как всегда, глазами в потолок.

– Погреть обед, мам? – спросил он, проходя в дядипетину комнату.

Мать что-то ответила, он не расслышал и переспросил.

– Приходила Бирюза, покормила меня, – повторила мать чуть громче и добавила что-то, чего он опять не разобрал.

– Что будет на следующей неделе, мам? – крикнул он, снимая пиджак и убирая его на вешалку в шкаф.

Раздевшись, он подошел к материной постели и стоял, ожидая ответа. Мать молчала, и теперь он заметил, что из ее невидящих глаз ползут слезы.

– Что случилось? – Он сел рядом с постелью, придвинув стул. – Ты чего плачешь, мам?

– На следующей неделе Бирюза выходит замуж. – В голосе матери было такое абсолютное отчаяние, что он вздрогнул. – Она сказала, что выходит замуж и будет жить в Измайлове, оттуда она не сможет ездить…

Отчаяние мгновенно охватило и его, он не знал, что сказать. Как Нина будет справляться с ребенком и с матерью, представить невозможно. А пока Нина вообще мало бывала дома, приближались госэкзамены, она целыми днями, мучаясь из-за затекающей поясницы, сидела в читалке, вечерами он выводил ее пройтись – врач велел обязательно гулять хотя бы полчаса. Думать о том, что наступит через несколько месяцев, было невыносимо, придумать ничего не удавалось, а теперь еще обрушилась эта новость о Бирюзе… Он сидел на стуле рядом с материной постелью и молчал, мать тихо плакала.

– Ну, перестань, мам, – наконец выдавил он, – что-нибудь придумаем… Нина…

– После родов Нине надо уезжать в Одессу, – перебила его мать, и стало понятно, что она давно ищет выход и все обдумала, – там ей будет полегче, Леля и Николай помогут. Они получили новую квартиру, поместятся…

Он не сразу понял, кто такие Леля и Николай, потом сообразил, что это Нинины родители.

– А откуда ты знаешь, что Бурлаковы получили новую квартиру? – спросил он мать удивленно, сам он ничего про это не слышал.

– Нина рассказала… – Мать вздохнула. – Ты же никогда не интересуешься, что они пишут… Люба уже подросла, тоже может помочь…

Он еще больше удивился – про существование младшей сестры жены он вообще никогда не вспоминал, а вот мать помнит даже, сколько ей лет.

– А обо мне не волнуйся, все устроится, – продолжала мать, вытирая своим обычным жестом, кончиками пальцев, глаза. – Все устроится…

Она замолчала, и слезы опять поползли по ее щекам. Он наклонился, поцеловал ее, прижался головой – что еще делать, он не знал.

На следующий день приехал Киреев, привез с собой клеенчатую сумку с инструментами, пошли к заднему крыльцу гастронома, набрали сломанных деревянных ящиков, долго пилили и строгали на лестничной площадке. Поздно вечером закончили сооружение грубых перил, которые шли от материной кровати к кухне и дальше к уборной и ванной. Опоры перил установили на крестовины, как елки, а крестовины пришлось прибить прямо к паркету. Мать сидела на постели и слушала стук, глядя перед собой в пустоту. Закончили все уже к ночи, но мать, конечно, не спала и захотела попробовать, что получилось. Она нащупала ногами тапочки, встала с постели в распахивающемся халате поверх ночной рубашки и, ведя рукой по перилам, довольно уверенно добралась до кухни, там нашла стол, двигаясь вдоль стены, потом дошла до уборной и даже продемонстрировала, что может сама, на ощупь, открыть двери в ванную и уборную, найти раковину и унитаз. Нина шла на всякий случай рядом с матерью, но ее помощь не понадобилась.

Настроение у матери заметно улучшилось, она оживленно разговаривала с Киреевым, благодарила его за помощь, потом легла и сразу заснула, а они втроем сидели на кухне, ужинали, пили чай, хвалили Игоря, которому пришла в голову гениальная идея. Решили, что на день будут оставлять матери еду, которую не надо греть, а утром и вечером кормить ее горячим, мыться же мать умела сама. Сидели допоздна, говорили о всякой ерунде – Игорь отпустил по новой моде длинные волосы и стал похож на Гоголя, в институте уже начались неприятности, обещали не допускать на военку, – наконец поставили гостю раскладушку на кухне и легли почти успокоенные.

Нине уже мешал живот, и они были осторожны. Она изгибалась, поворачивала к нему лицо, и при отражавшемся от снега свете уличного фонаря он видел ее обтянувшиеся скулы и темные губы, что-то шептавшие беззвучно. Он привычно, почти ничего не чувствуя, двигался, ощущал ее руки на своем теле и думал о том, что будет с ними со всеми скоро, через несколько месяцев.

Утром по дороге в университет, проезжая «Парк культуры», он вспомнил, как вчера увидел Таню в соседнем вагоне, и опять ничего не испытал, все чувства исчезли, осталось только равнодушное ожидание будущего.

Он решил до военки зайти на кафедру, отметиться у руководителя диплома, наврать и попробовать зафиксировать пятьдесят процентов готовности работы. В длинном, темном и пустом коридоре он издали, на фоне торцевого окна, увидел темный силуэт приземистой человеческой фигуры. Фигура двигалась навстречу. Шагов за десять до обитой черным дерматином двери кафедры он разглядел человека, который явно ждал в коридоре именно его, непонятно каким образом вычислив, что он именно сегодня здесь появится. Человек был Ванькой Глушко.

– Здорово, Салтыков, – сказал Глушко и пожал руку. Ладонь у него была крепкая, но влажная, а вытереть незаметно свою руку было невозможно. – Куда идешь, на кафедру?

Он молча кивнул и пожал плечами, изобразив, что не хочется, конечно, но надо – почему-то перед Глушко приходилось постоянно оправдываться, даже если оправдываться было не в чем.

– Диплом небось хочешь отметить, пятьдесят процентов? – В полутьме было видно, что Глушко усмехается, белели зубы. – Молодец, учеба на первом плане… Только на твоем месте я бы сейчас в комитет комсомола сначала зашел. Не все на кафедре можно решить, понимаешь, Салтыков? Или, как тебя твои дружки называют, Солт, да? Солт?

Ответить было невозможно. В Ванькиных словах была такая откровенная злоба, необычная даже для Глушко, что он растерялся.

– А зачем в комитет? – сразу охрипнув, выдавил он. – Чего случилось?

– Да в комитете ничего не случилось, – Ванька усмехнулся еще шире, просто оскалился. – Это, может, у тебя что-то случилось, почему ты на собрании не был. На нем все были, дискуссия получилась интересная о чуждом нам искусстве, о влияниях… Даже у филологов дискуссии не было, проголосовали – и все, а у нас спорили, философски обосновывали, понял? И удалось кое-кого переубедить… А ты, значит, решил не нарываться, оставить свое мнение при себе? Думаешь так и прожить молчком, а?

– Да у меня мать… – Он запнулся, уж больно не хотелось опять говорить этому жлобу о матери, Нине, о горькой своей растерянности, но Глушко сам перебил.

– Матери у всех. – Ванька достал папиросы, принялся разминать «Север», поглядывая в сторону курилки на лестничной площадке. – Все из одного места вылезли… У тебя спички есть?

Он достал ленд-лизовскую отцовскую зажигалку, с которой не расставался, откинул звякнувшую крышку, чиркнул. Глушко наклонился, прикурил, выпустил, не разгибаясь, струю дыма и только после этого выпрямился, глянул в полумраке, близко придвинувшись, в глаза.

– Американская зажигалочка? – Усмешка все не исчезала с Ванькиного лица, будто у него свело рот. – Почем? А может, у тебя и газовая есть? Я б купил, если недорого, уступишь по дружбе?

Не дожидаясь ответа, Глушко повернулся, открыл дверь на лестницу, потянуло накуренным.

– А в комитет приходи… – Глушко встал в дверном проеме и снова превратился в темный силуэт на фоне лестничного окна. – В два. Советую…

Так у меня ж военка, – начал он, но Глушко уже отпустил дверь, и она, притянутая мощной пружиной, с грохотом закрылась.

На кафедре не было никого, кроме лаборантки Валечки, посмотревшей на него, как ему показалось, с испугом. Когда будет доцент Шиманский, Валечка не знала, посоветовала снова заглянуть вечером. Он побежал на военку, едва не опоздал, некоторое время пытался сосредоточиться на принципах работы приборов управления полетом, но скоро отвлекся, действие гироскопа ему и так было понятно, а подробности майор излагал невнятно. Он автоматически перерисовывал с доски формулы и векторные схемы, думая о том, как там мать учится ходить, держась за перила. О разговоре с Глушко он вспомнил уже в метро, по дороге домой, глянул на часы – была уже половина четвертого.

Вечером позвонил Белый, поинтересовался, нет ли новостей из Тбилиси. Новостей не было давно. Женька сказал, что через час приедет обсудить положение дел. Это было совсем некстати, ему сейчас было не до Женьки и не до водолазок – он застал мать лежащей лицом к стене, а на кухне обнаружил, что она ничего не ела. Он сел на стул рядом с ее постелью, положил руку ей на плечо. Мать с усилием перевернулась на спину. Люстра резко освещала ее лицо, и он вздрогнул, заметив, как она изменилась за последнее время – кожа на лбу пожелтела, нос заострился и даже стал крючковатым, губы в ярком свете были синие, широко раскрытые глаза подернулись матово-серым.

– Не хочется есть, – сказала мать тихо, – совсем не хочется…

– Надо поесть, мам… – Он говорил настойчиво, лживо бодрым голосом. – Мало ли, что не хочется… Ты, может, ходить боишься? Ты ж пробовала. Держись за перила, и все. Боишься?

– Не боюсь. – Мать лежала на спине неподвижно, голос ее был еле слышен, затухал. – Просто не хочется… Ничего не хочу… Мешать вам не хочу. У вас… У вас без меня забот много… Нина…

Она замолчала. Он сидел и тоже молчал. Он заметил, что в последнее время вообще стал больше молчать, не находя, что ответить Нине, матери, Глушко, Кирееву… Мать прикрыла глаза и, кажется, задремала, а он все сидел рядом с нею, в голове его бродили обрывки мыслей о какой-то ерунде – например, он вспомнил, что так и не смыл рукопожатие Глушко – и оцепенение овладевало им. Совсем стемнело, оконный проем превратился из сизого в черный, а он все сидел, облокотившись на колени и положив голову в ладони. Что же делать, повторял в нем какой-то другой человек, не он, что же делать, что делать… Надо было бы встать, разогреть еду, разбудить мать и попытаться ее накормить, а он не мог заставить себя двинуться с места.

Так он и сидел, пока не позвонил Белый. Он разговаривал по телефону, когда пришла Нина, стала суетиться, мать проснулась и даже что-то, поданное в постель Ниной, поела, потом приехал Женька, заказали междугородний и стали ждать, пока дадут Тбилиси. Нина устала, ушла в комнату и легла, а они сидели на кухне, понемногу тянули принесенный Женькой коньяк, ждали. Телефон в Тбилиси не отвечал, они перенесли заказ на час позже.

Женька тоже был невесел, его тянуло на философию. Глядя на телефон, говорил о невнятном, трудно формулирующемся.

– В сущности, никаких доказательств нашего существования придумать нельзя, – говорил Женька, тараща глаза, было видно, что эта мысль только что пришла ему в голову. – Безусловно только то, что есть некоторая сумма впечатлений, которая составляет наш внутренний мир, нашу душу, если угодно. Но сами эти впечатления субъективны, правильно? Значит, вполне возможно, что ничего внешнего не существует, ни этой комнаты, ни вот этой моей руки, ничего… А существует только душа, а душа эта – не я, а часть чего-то общего, Бога, если угодно. Ну, Солт, чего ты молчишь?

Рассуждения Белого в другое время могли вызвать его на ожесточенный спор, но сейчас ни спорить, ни даже думать о таких вещах не хотелось. В большой комнате тихо, с болезненными тонкими всхлипами похрапывала спящая мать, в дядиПетиной было тихо, Нина погасила свет, но, наверное, лежала без сна, думала, как и он, о будущем. Внешняя жизнь была несомненна и ужасна, и он вяло возразил Женьке, просто чтобы не молчать, ожидая, пока дадут Тбилиси.

– А может, души нет, Женька? – Он налил коньяку себе и Белому, чокнулись, выпили. – Прислушайся к себе, там же пусто… Просто что-нибудь дергает тебя, и ты реагируешь. Элементарно: захотелось есть – добыл еды, поел, захотелось выпить – выпил…

Тут же он почувствовал отвращение к сказанной глупости, не стал продолжать и махнул рукой. Женька смотрел на него с изумлением и даже некоторым испугом, но не возражал. Зазвонил телефон, междугородняя сказала, что номер в Тбилиси опять не отвечает, и они сняли заказ – в Грузии был уже второй час ночи, продолжать дозваниваться было бессмысленно. Женька ночевать отказался, пошел ловить такси.

Мать спала на спине, свет падал прямо на ее лицо, и он снова ужаснулся тому, как она выглядит. Он щелкнул выключателем, в окно вошел голубой снежный свет. Лицо матери ушло во тьму, показалось, что ее вообще нет на постели, белели пододеяльник и подушка, казавшаяся пустой.

В их комнате была тьма, Нина задернула шторы. Он чувствовал, что она не спит, осторожно, стараясь не налететь на что-нибудь, прошел к постели, сел, не раздеваясь, на край, протянул руку. Как он и ожидал, лицо Нины было мокрым от слез.

– Что случилось? – Он вытирал ее щеки ладонью, но она отворачивалась. – Ну, что такое? Плохо себя чувствуешь?

Нина шептала еле слышно, голос ее пропадал:

– Все ужасно, Мишенька… – Она редко называла его уменьшительным именем, его раздражала ее дурацкая школьная манера называть всех по фамилии. – Все рушится… Я думала, что, когда родится ребенок, все будет хорошо, будет настоящая семья… Я с шестого класса хотела, чтобы у нас была семья… Знаешь, мне всегда было тяжело из-за того, что отец не родной… Не могу тебе объяснить… Думала, вот родится ребенок, все наладится, ты перестанешь… ну, будешь нормальным, взрослым мужчиной, вечерами будем все вместе… А теперь я боюсь, я не хочу ребенка, Мишенька, слышишь, не хочу!

Ответить ему было нечего. Уже полжизни они были с Ниной вместе, уже давно им не нужно было ничего обсуждать, они чувствовали одинаково, и никакие его похождения ничего не меняли, и сейчас он чувствовал то же, что она, – страх и отчаяние. Незаметно в последние два-три месяца кончилась веселая, бездумная, молодая жизнь, наступила тоска, и он понимал, что веселье уже никогда не вернется, а тоска и будет жизнью, ничего, кроме тоски. Глаза привыкли к темноте, он теперь видел, что Нина лежит на спине, сбросив одеяло – в комнате было жарко, к батареям нельзя было притронуться. Живот жены возвышался под ночной рубашкой круглым холмом, мокрое лицо блестело. Надо терпеть, подумал он, мгновенно представил, сколько еще всего придется вытерпеть, подавил ужас и повторил про себя «надо терпеть, надо терпеть», и вдруг понял, что терпеть он не будет, а будет сопротивляться этому кошмару, будет сопротивляться всю жизнь, сопротивление и будет жизнью, он не сдастся, зря Нина боится – он выживет, и все, кто будет с ним, семья и друзья, выживут тоже.

– Нинка, не плачь, – сказал он, – не плачь. С тринадцати лет я живу без отца. Ты видишь? Мы выжили. Мы выживем. Я тебе говорю, мы выживем. Я знаю…

Нина, конечно, не перестала плакать, наоборот, стала всхлипывать громко, а он, наклонившись к ее уху, повторял шепотом «я обещаю, я обещаю» и обнимал ее располневшие плечи.




Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   38


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница