Все поправимо: хроники частной жизни



страница26/38
Дата05.03.2019
Размер5.43 Mb.
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   38

Глава тринадцатая. Парк Горького

В середине обычного четверга в парке было совершенно пусто, издали бросались в глаза одинокие фигуры с чемоданчиками – это командированные, выписанные с утра из гостиниц, коротали на свежем воздухе время до обратного поезда. За два последних очень теплых дня успел сойти весь снег, главные аллеи почти просохли до асфальта, но между деревьями еще лежали маленькие грязные сугробы. Солнце светило со всею мартовской силой, но ветер дул холодный, и они подняли воротники, замотались шарфами – до пивной идти было минут десять. Трое решительно шагавших молодых людей со стороны, должно быть, выглядели значительно.

– Три товарища, – сказал Киреев, – Эрих Мариевич Ремарк…

– Не в том дело, что три товарища, – усмехнулся Белый, – а в том, что один, того и гляди, черным обелиском станет…

Он шутки не поддержал, ему было не до шуток. Он попросил ребят все бросить и приехать для серьезного разговора, уже совсем отчаявшись что-нибудь придумать в одиночку. Все планы и замыслы рушились, Васильев мог позвонить в любую минуту, достать бюллетень для университета не удавалось, Бирюза обещала попробовать только на следующей неделе, когда выйдет из отпуска ее знакомая врачиха, между тем тянуть время уже было невозможно, потому что с каждым днем, он это понимал, майоры и подполковники военной кафедры набираются раздражения и добьются в таком настроении исключения любого дипломника, будь он даже ленинским стипендиатом… Ясность и бесстрашие, было овладевшие им несколько дней назад, исчезли, но и страх не вернулся, а снова охватила апатия, безразличие, и он понимал, что, если немедленно не придумать и не начать выполнять какой-нибудь план, то бессилие станет непреодолимым, и, соответственно, из всего возможного начнет происходить самое худшее. Ребята встретиться согласились, не отнекиваясь и не ссылаясь на дела, но ему показалось, что при этом оба, и Игорь, и Женька, испытали некоторое подсознательное раздражение, и он на них нисколько не обиделся. Давно, с тех пор как полностью ослепла мать, он понял, что, если с человеком постоянно что-нибудь не в порядке, это неизбежно начинает обременять даже самых близких, и их нельзя за это судить, а если пои этом они все же помогают, то большего от людей и ждать нельзя.

В огромном прокуренном сарае они удачно заняли стол в самом дальнем углу – по воскресеньям у входа стояла очередь, но сейчас народу было совсем мало – и взяли темного пива «Сенатор», которое бывало только здесь, и шпекачек с капустой, которые тоже подавали только в этом храме советско-чехословацкой пивной дружбы да еще в стоячем кафетерии при «Праге», на углу нового проспекта Калинина.

Выпив по первой кружке и съев жирные толстые шпекачки, каждая из которых была крестообразно рассечена на концах, закурили, налили по второй кружке, и он начал описывать расклад – как выразился Киреев, «ну, Кутузов, рассказывай, где французы, где наши, где запасной полк».

С университетом было более или менее понятно. Все считали, что, раз с комсомолом обошлось, остальное тоже уладится. Бирюза достанет больничный, и даже если на военной кафедре упрутся, можно будет их уболтать. Зачеты по военке и все экзамены за прошлые годы у него были в полном порядке, в крайнем случае можно было бить на жалость, поскольку начальник кафедры полковник Мажеев был, говорят, мужик не злой, воевал от финской до японской, планки орденские до пояса не умещались, и к сыну офицера, ухаживающему за больной матерью, должен был отнестись с сочувствием. Только перед тем, как идти к нему, надо сбрить модные баки и костюм надеть дядькин, доисторический. В крайнем случае даже можно доверительно признаться, что больничный липовый, а на самом деле с матерью сидел, – это подействует. Последнее придумал Киреев, кривой усмешкой как бы извинившись за цинизм.

В общем, получалось, что в университете все должно устроиться, ну, не будут они исключать дипломника, не нужно им такое чэпэ.

А вот разговор со следователем Васильевым, оказавшимся не следователем и не из милиции, всех напугал по-настоящему. На вопрос, почему не дернули Женьку и Игоря, ответа по-прежнему не было. Предположим, что Белым не заинтересовались потому, что сочли его круг общения в дэка Зуева неинтересным. Но почему не стали вербовать – Белый, наклонившись, шепотом и с некоторой натугой произнес это слово, и все замолчали на мгновение, оглядываясь, но в зале было шумно, народу прибавилось, ничего нельзя было услышать даже из-за соседнего стола, – почему не стали вербовать Киреева? Что, разве разговоры в «Керосинке» менее интересны им, чем в университете? Ну, ладно, не стали вербовать – тогда почему Белого и Киреева не вызвали хотя бы действительно в милицию? Напугать всех троих – подействовало бы на каждого, и сам Солт стал бы сговорчивей…

Вообще все было непонятно. Предположим, что действительно засекли телефонные разговоры с Тбилиси, почему же тогда действуют так мягко? Ведь могли забрать, подержать в камере, а потом, когда он стал бы готовеньким, предложить – или доводим до суда, или сотрудничаешь…

Все эти рассуждения вел Белый, было такое ощущение, что он даже получает удовольствие от темы – он поминутно оглядывался, переходил на еле слышный шепот, рисовал, подкрепляя логику, пальцем на столе круги и треугольники. Киреев молчал, смотрел в сторону, потом заговорил, чуть понизив голос, но внятно, будто не опасался, что его могут услышать посторонние.

– Ты извини, Солт, я думаю, тут дело вообще не в водолазках. – Игорь сделал паузу, закуривая, но было заметно, что ему не хочется продолжать. – Тут дело… Не было бы водолазок, они бы что-нибудь другое придумали. И нас не трогают именно потому, что по водолазкам у них покрупнее народ проходит, что мы им с нашими сотнями… ну, пусть тысячами, когда в заметке было написано, помнишь, «Миллионы рублей ущерба социалистическому народному хозяйству…», понял? Ты извини, Мишка, но я думаю… они к тебе давно присматривались, а теперь нашли повод…

Все молчали. Он почувствовал, что покраснел. Киреев прав, подумал он, прав, прав, я сам это знаю!

Белый хлопнул по столу ладонью и открыл рот вовсю, но опомнился, опять оглянулся и прошептал «ну, Киреев… ты даешь… это доказывать надо… ты соображаешь вообще?» Киреев вздохнул, раздавил бычок в тарелке с застывшим жиром от шпекачек.

– Я бы не говорил, но мы же понять должны… Смотри, Солт: Белый живет нормально, отец начальник, родители деньги дают, так что в принципе он и без фарцовки тряпки покупать может, да еще в свой Зуева-хуева ходит – в общем, нормальный человек. Я вообще деревенский, езжу Одинцово – «Керосинка», «Керосинка» – Одинцово, отец служит, одеваюсь я, сами знаете, не на что глянуть… А ты, Мишка, давно живешь не как все… Ну, извини, та история с отцом… Извини, я просто это к тому, что они такие вещи тоже учитывают… И фарцевал ты больше меня и даже Женьки, семью на эти деньги кормил, жена – дочь профессора, а ты от тестя с тещей копейки не берешь. И всегда ты по комиссионкам шлялся больше нашего, а там всех секут, и с фирмой по-английски трепался на улицах, и в «Метрополь» проходил под иностранца… И тут еще Стае…

– А Стас-то при чем? – не выдержав, заорал Белый и запоздало оглянулся, но никто на его непонятный крик не обратил внимания.

– А при том… – Киреев опять закурил, посидел молча и закончил решительно: – Что Стае, я думаю, у них давно на крючке был, а когда он… в общем, стали они по его записной книжке всех проверять, а там твой телефон, и он сошелся с зафиксированным по звонкам из Тбилиси, они и обрадовались… Я уверен, они и все остальное про тебя уже собрали, и про университет, и про девок твоих… про Таню, может, тоже. Так что они с разных сторон еще заходить будут, а тебя дожмут. И в университете тоже не все так просто будет, они и там все устроят, как им надо…

Опять посидели молча. Наконец Белый встряхнул головой, демонстрируя, что хочет вытрясти весь этот бред, и сформулировал причину своего недоверия:

– А почему ты… – Белый забылся и уже не шептал, а говорил нормальным голосом, только чуть тише обычного. – Почему ты… откуда у тебя уверенность такая? Ты что, сталкивался сам с ними, что ли? А не сталкивался, так и не говори…

– Сам не сталкивался… – Киреев потянулся, глянул в сторону официантки. – А возьмем еще пива по одной? И по рюмке? Для просветления умов… Не сталкивался. Но Солт это знает: я чувствую… Помнишь, Мишка?

– Помню… – Он сидел, оглушенный очевидностью выводов Киреева. – Помню. Правильно, давайте еще пива возьмем и водки по пятьдесят.

Расходились в четвертом часу, порядочно нетрезвые, не выработав настоящей стратегии. Решили только, что бюллетень надо добыть обязательно, и как можно скорее, тут же идти в университет, а Васильеву не звонить, если же он сам позвонит, на встречу идти и тянуть резину – мол, с фарцовкой решил завязать, со старыми знакомыми общаться не буду, а в университете и вовсе ни с кем не общаюсь, сами понимаете, какое у дипломников общение, я и группу свою вижу только на военке… Но решительно от сотрудничества не отказываться, а канючить, рассказывать о домашних обстоятельствах и всячески тянуть…

– По Швейку, понял? – учил его Белый. – Осмелюсь доложить, я идиот… И все. Пока ему не надоест.

Когда они выходили из парка, Киреев слегка придержал его за рукав под аркой, так что Женька прошел вперед и слышать не мог.

– Ты с ними особенно не выебывайся, – сказал Киреев тихо. – Они тебе покажут Швейка… Пока можешь – отказывайся. А прижмут – соглашайся. Не ты первый…

Он глянул на Игоря сбоку. Киреев смотрел прямо перед собой, большой его нос, всегда красноватый, на весеннем холоде стал сизым, из светло-голубых глаз к вискам ползли выдуваемые ветром слезинки.

– Только ты не думай… – Киреев продолжал, глядя перед собой. – Я их, сук, ненавижу, может, больше, чем ты… Я от отца много слышал… И слышу… Ты отца помнишь моего? Ну, вот. Я бы их… Только их не победишь. И не обдуришь, не думай. О матери думай, о Нинке. А от твоего стука ничего не изменится.

На Крымском мосту ветер был совсем невыносимый. Он шел крайним к перилам. Немного замедлив шаги, отстал глянул вниз. Льда уже почти не было, мелкие черные осколки неслись по течению, крутясь и сталкиваясь. Он зажмурился постоял еще секунду и поспешил за ребятами.

Предпринять что-нибудь и даже обдумать в деталях план первоочередных действий он не успел: назавтра в девять утра позвонил Васильев. Нина ушла рано, он в это время кормил мать завтраком, сидел возле ее постели и автоматически уговаривал ее доесть пюре. Он пошел в прихожую, поставив тарелку на свой стул, снял трубку и сразу узнал голос.

– Михал Леонидыч, – быстрым, уже совершенно неофициальным говорком сказала трубка, – Васильев беспокоит. Приветствую. Вот, решил позвонить, неделя-то кончается. Заглянете сегодня? – Он не успел ответить и даже попытаться придумать что-нибудь, а голос продолжил: – Значит, жду, если удобно, в четырнадцать, а лучше в тринадцать, чтобы пораньше освободиться. Как говорится, раньше начнем, раньше кончим… Ну, пожелаю.

Голос коротко хохотнул, и в трубке установилась тишина, коротких гудков, которые раздаются обычно после окончания разговора, не было, будто на другом конце провода не повесили трубку, а просто замолчали.

– Алле, – сказал он и вспомнил: – Николай… Иванович… алле!

Трубка молчала, потом в ней что-то скрипнуло, и наконец пошли короткие гудки.

Когда он вернулся в комнату, мать сидела в постели, спустив на пол из-под одеяла ноги в шерстяных носках, лицо ее было повернуто в сторону прихожей. И ему показалось на мгновение, что мать смотрит на него широко открытыми глазами.

– Кто звонил? – спросила она.

– А, с кафедры, лаборантка, – небрежно ответил он. – На консультацию по диплому сегодня надо идти…

Мать промолчала, потом подобрала ноги и легла на спину, натянув, по обыкновению, одеяло до подбородка. Доедать завтрак и даже пить чай она отказалась решительно. Он унес в кухню посуду, поставил тарелку и чашку в раковину и присел на табуретку у окна – покурить.

Сосредоточиться он не мог, его просто трясло от страха. Он сделал усилие, чтобы начать просчет вариантов – математическое образование, никогда не увлекавшее его всерьез, все пятерки получал только благодаря памяти и быстрой восприимчивости, в таких случаях выручало, включался навык построения логических схем.

Значит, первый вариант: Васильев поведет разговор жестко и сумеет дожать. Придется поступить, как Игорь советует… В этом случае все остальные проблемы, очевидно, решатся сами собой, дадут закончить университет, история с водолазками будет забыта, и даже на фарцовку – а как жить без нее, на какие деньги? – будут впредь смотреть сквозь пальцы…

Так, все ясно, отбрасываем.

Вторая возможность: удастся отбиться. Тогда остается неясным, что будет в университете…

Ладно, допустим, будет больничный, полковник Мажеев простит пропуски…

Но все равно главная проблема не решается – Васильев отдаст его настоящей милиции, начнется следствие… Даже если не посадят, то уж в университет сообщат обязательно, и тогда, вдобавок-то к прогулам, письмо из милиции положит всему конец, такого ни один деканат не выдержит…

В общем, или сдаваться, или – в самом лучшем случае – вылетать из университета. Вот и все варианты.

Хорошо. Предположим, исключили. Армия. Тоже возможны разные развития.

Допустим, знакомый тестя, тот полковник из министерства, сделает отсрочку. Кажется, даже есть такое правило – если маленький ребенок или беременная жена, отсрочка положена. Ну, положена не положена – лучше, конечно, если этот полковник действительно поможет. Ладно, отсрочка.

Тогда осенью можно будет восстановиться на последний курс… Ага, только черта с два восстановят. Если бы исключили за неуспеваемость, а то… Комсомольский выговор за идеологическую незрелость, злостная фарцовка, нахождение под следствием…

Хорошо, можно восстанавливаться через полтора года, полтора года прокрутиться так, поработать где-нибудь…

А что изменится? Только за это время точно посадят, потому что без фарцовки не проживешь, а за ним уже будут следить и обязательно посадят. И может ли быть отсрочка на полтора года?

Следовательно, армия. Так, что получается в этом случае. Ну, с Ниной все ясно, открепится от распределения, маленький ребенок, никто цепляться не будет, и уедет в Одессу. Там теща посидит с ребенком, а Нина найдет работу, не обязательно в школе…

А он уйдет в армию. Ужас… Три года. Нина, конечно, разведется с ним, и правильно сделает. Выйдет в Одессе с его ребенком замуж за какого-нибудь моряка или за аспиранта из кораблестроительного, там кавээнщики, юмористы, найдется кто-нибудь – с ребенком, зато красавица… И получится у нее семья точно, как у ее матери, и у ребенка будет отчим, как у нее…

А, идиот! Какая армия? А мать? Кто будет с матерью?

Он даже негромко охнул вслух, когда вспомнил о матери. Размышлял, называется, – все только о себе, скотина, какая же ты скотина!..

Мать. Может, есть правило, по которому не берут в армию, если надо ухаживать за инвалидом, у которого нет других родственников? И считается ли Нина родственником матери? Надо узнать… Киреев все может узнать, надо ему позвонить вечером, чтобы обязательно узнал…

Обдумывая варианты, он даже рисовал коротеньким сточенным красным карандашом на старой газете – то и другое валялось на подоконнике – кружочки и квадратики, вписывал в них «м.» и «Н.», соединял прямыми, закрашивал… Глянул на часы и пришел в ужас – пора было собираться к Васильеву. Все логические схемы вылетели из головы, вернулся страх, от которого сделалось пусто в животе, остановилось и лихорадочно заколотилось сердце, вспотели ладони. Он механически, не задумываясь, кое-как оделся – такого с ним не бывало, одевался он в любом случае старательно – и побрел переулками к милиции.

Васильев сидел за столом в том же синем костюмчике, в том же галстуке, даже рубашка была вроде бы та же самая, будто так и просидел в этой комнате неделю. На столе перед следователем – или кто он там был – лежала раскрытая папка из тонкого зеленого картона, картон пружинил, поэтому верхняя сторона папки стояла почти вертикально и белая тесемка болталась в воздухе.

– Присаживайтесь, – сказал Васильев небрежно, продолжая читать написанное на единственной страничке, вложенной в папку. Он сел на табуретку, на расстегивая пальто. – Можете курить…

Тон был сухой, будто это другой человек несколько часов назад говорил по телефону.

– Ну, товарищ Салтыков… – Васильев чуть нажал на «товарищ» и захлопнул наконец папку, и он с ужасом, хотя ожидал ведь этого, увидел на белой наклейке посередине папки крупно написанную канцелярским почерком свою фамилию. – Ну, товарищ Салтыков, будем решать наш вопрос или как? Или опять побежите в пивную с друзьями советоваться?



Глава четырнадцатая. Мать

Весь вечер и все следующее утро он опять вспоминал разговор с Васильевым и опять не мог вспомнить, как и в первый раз. Выплывали отдельные фразы, и вроде бы более или менее точно складывался итог, но восстановить всю последовательность не получалось. «Противопоставили себя комсомольской организации, всему студенческому коллективу… Вы что же, не понимаете, что искусство мы империалистам не отдадим?.. За американские тряпки готовы душу продать… Вы их друзьями считаете, а настоящие друзья вас предостеречь должны были… Надо решать, Салтыков, на чьей вы стороне, это не игрушки…»

Они знали все. Васильев так и сказал: «Это наша работа – знать о вас больше, чем, может, вы о себе знаете, это нам государство и поручило…»

Он не отвечал на вопросы, что он мог ответить, только пожимал плечами, но Васильев, похоже, ответов и не ждал. И придумать ничего уже было, конечно, нельзя, надо было или соглашаться, или прямо говорить «нет». Неожиданно сам Васильев предложил приемлемый выход, будто понял, что сейчас может услышать отказ.

– В общем, думаю, мы так поступим… – Васильев завязал белые тесемки папки, сбросил ее в средний ящик стола и ящик со стуком задвинул. – Будем считать, что предварительно мы с вами обо всем договорились. Идите, а через некоторое время мы вас снова вызовем. Если поймете, что действительно в ваших интересах, а что вам же во вред, поговорим, расскажете, как это время провели, поможете нам кое в чем… Тогда окончательно и будем делать вывод, можете вы принести пользу органам и государству или нам придется перестать вами заниматься – пусть вами комсомол серьезно займется, милиция и все, кому положено… Ну, идите пока, товарищ Салтыков, вам позвонят.

И теперь, когда он вспоминал вчерашний разговор, слово «органы» возникало прежде всего, и тут же все воспоминания путались, сбивались, и оставалось только это невыносимое слово.

Он сидел в дядипетиной комнате за маленьким письменным столом и тупо смотрел в черновик диплома, дописанного в общей тетради большого формата почти до половины. Он давно не открывал эту тетрадь и теперь уже плохо понимал текст, сокращения, стрелки, указывающие на формулы, сами формулы, переползающие со строчки на строчку, и небрежно нарисованные эпюры. Закрыв тетрадь, он сунул ее под стопку книг, лежавших на краю стола, глянул на обложку верхней. «Теория упругости»…

Из большой комнаты его окликнула мать – Нина уехала с утра в институт, потом собиралась зайти поболтать к подруге-однокурснице, родившей летом и сейчас сидевшей с ребенком в академическом. Он решил, что матери нужно дойти до уборной, перилами она так и не научилась толком пользоваться. Но мать сидела в кровати, высоко сдвинув подушки, и не собиралась вставать.

– Что, мам? – Он остановился возле кровати, мать протянула руку и пошевелила в воздухе пальцами, он подошел поближе и взял ее маленькую и до сих пор пухлую ладонь. – Ты встать хочешь?

– Нет. – Мать повернула к нему лицо, словно могла увидеть его. – Нет… Ты скоро уходишь?

– Пока не собираюсь, а что? – Он подвинул стул, сел рядом с кроватью. – Я до ухода тебя свожу…

– Не надо пока. – Мать замолчала, потом коротко вздохнула, вытащила свою ладонь из его руки. – Не надо… Я хочу поговорить с тобой, Мишенька… Скажи, кто тебе звонил вчера? Это ж никакая не лаборантка была, ты же сказал «Николай Иванович»… Не ври мне. Я хочу знать. Куда ты ходил? Что происходит? Почему ты целыми днями дома, почему не ходишь на лекции? Я же знаю, ты зря думаешь, что я ничего не знаю, потому что не вижу. Что случилось, Миша?

Он молчал. До этого ему и в голову не приходило рассказать все матери, всего не знала и Нина, он давно привык не посвящать домашних в свои дела.

– Ты думаешь, что бережешь мои нервы, но я ведь чувствую, знаю, что происходит что-то, лучше скажи… Я умру… – Он попытался перебить ее, возразить, но она подняла руку ладонью к его лицу, словно хотела закрыть ему рот. – Я умру очень скоро, и тогда будет поздно, лучше расскажи мне сейчас, я прожила жизнь и могу помочь тебе, и никто больше тебе не поможет, ты надеешься на своих друзей, но вы все мальчишки, вы одинаковые, вы еще не все поняли про эту жизнь, а у меня было много времени, чтобы думать… Когда Нина читает мне газеты…

– Нина тебе читает?! – изумился он. – Я не знал…

– Ты многого не знаешь. – Мать улыбнулась. – Ты многого не знаешь о наших отношениях с Ниной, вообще о моей жизни… Только не думай, я не обижаюсь, я же понимаю, у тебя дела, я же всегда помню, что уже много лет ты глава семьи, ты зарабатываешь на жизнь… А ты еще очень молодой… И теперь что-то случилось. Расскажи… Я догадываюсь, но я хочу знать точно, это нужно…

Он механически сунул руку в карман за сигаретами, спохватился, но мать почувствовала.

– Кури, – сказала она, – кури, если хочешь. А если ты действительно мне сочувствуешь, дай закурить и мне. Мне уже ничего не повредит, ты это и сам отлично понимаешь, а все эти годы, что я не курю, мне страшно хочется… Десять лет хочу курить. И не снится больше ничего, только как мы сидим с тобой и Леней в ресторане в Юрмале, помнишь этот ресторан, и я курю, курю, затягиваюсь и выпускаю дым, а потом этот дым заслоняет Леню, потом тебя, и я просыпаюсь…

Он раскурил сигарету для нее, поставил на одеяло тяжелую пепельницу синего стекла с выдавленным на дне оленем, и когда приходило время стряхнуть пепел, он брал ее руку с сигаретой и вел к пепельнице, и постукивал своим пальцем по ее, держащим сигарету. Чтобы рассказать матери все, хватило, как ему показалось, минут десяти, не больше. Мать, выкурив одну сигарету, попросила убрать пепельницу – тяжелая – и теперь, закрыв глаза, полусидела, опираясь на подушки. Решив, что она задремала, он замолчал. В комнате стояла тишина, в батареях журчала вода – зима кончилась, наверное, скоро перестанут топить.

– Примерно так я и думала, – сказала наконец мать. – Следовало ожидать… Дай мне еще сигарету и выслушай меня внимательно, мне будет трудно повторять. Ты очень напуган, Мишенька, это самое главное. Перестань бояться. Отец…

Он не мог поверить, что это говорит его мать, уже годы не выходящая из дома, слепая, почти не встающая с постели.

Сейчас другое время, говорила она, они могут испортить тебе жизнь, но не уничтожат, поверь мне. У отца было больше оснований бояться, но и он сделал ошибку, бояться не надо никогда, они все могут только потому, что мы боимся.

Отца она вспоминала спокойно, голос ее ни разу не дрогнул.

Выход есть, говорила она, ты перестанешь бояться и сам найдешь его, я уверена. И все устроится, не волнуйся ни о Нине, ни обо мне, если бы отец тогда думал о себе, он тоже нашел бы выход, а он думал о нас. Думай только о себе, и им нечем будет тебя напугать, понимаешь?

Не бойся, повторила мать и замолчала.

Он не знал, что ответить.

– Опусти подушки, я хочу лечь, – сказала мать, – силы кончились.

Она лежала в своей обычной позе, на спине, укрытая до подбородка одеялом, и смотрела невидящими глазами в потолок.

– Кто же… кто мог им… стукнуть? – Голос у него сел, он прокашлялся и повторил. – Кто мог им все рассказать обо мне?

Мать молчала. Когда она наконец заговорила, ему показалось, что она бредит – между словами были длинные паузы, говорила она тихо, проглатывая окончания, будто засыпала, глаза ее закрылись.

– Мир за твоей спиной… другой мир… когда ты отворачиваешься, он меняется… никогда не увидишь то, что за спиной… не думай об этом…

Он решился:

– И ты… ты так до сих пор и не поняла, кто тогда написал Носову?

– Мир за твоей спиной, – повторила мать, – другой, понимаешь?

Она перекатила голову по подушке, открыла глаза, и он опять подумал, что, может быть, она его видит.

– Близкие могут предать, – сказала мать, – но их нельзя судить за это. Они предают, но они все равно любят. Ты понимаешь меня?

На мгновение ему показалось, что понимает, и он кивнул. Мать, не дожидаясь ответа, отвернулась.

– Не уходи пока никуда, пожалуйста, – сказала она, – я хочу, чтобы сегодня ты побыл со мной.

Сидеть неподвижно на стуле было утомительно, но он так и сидел, широко расставив ноги, опершись локтями на колени и подперев ладонями подбородок, прошел час, полтора, мать дышала во сне тихо и ровно, он слушал ее дыхание и, закрыв глаза, видел деревянный ресторан в Юрмале, старого официанта в вытертом черном костюме, с белым галстуком-бабочкой, обратившегося к матери «мадам», отчего он, Мишка, чуть не свалился со стула, отца в вискозной тенниске, обтягивавшей его широкую грудь, – отдыхавшие офицеры предпочитали из санатория выходить в гражданском, и мать в голубом крепдешиновом платье – по голубому фону вились серебристые ветки с мелкими розовыми цветами, мать достает из большой черной лакированной сумки черную лакированную, с мелким многоцветным рисунком на крышке коробку папирос, закуривает, и дым отделяет ее от отца, от Мишки, от всего мира…

Сейчас мы смотрим один сон, подумал он.

– Я не сплю, – услышал он голос матери, – я думала… Они могут начать дело, придут… Телефон…

Он открыл глаза, увидел, что мать протянула руку в сторону прихожей, и сообразил – пошел к телефону, не снимая трубки, провернул диск и закрепил его карандашом, потом вернулся в комнату и плотно закрыл за собой дверь. Мать сидела на постели в ночной рубашке, спустив ноги на пол и пытаясь ступнями нащупать домашние туфли.

– В уборную, мам? – Он подвинул шлепанцы и помог ей попасть в них. – Пойдем…

– Я не хочу в уборную! – Мать раздраженно мотнула головой. – Я хочу сесть в кресло, помоги, сядь рядом и слушай…

Он усадил ее в кресло, накрыл ноги старым клетчатым черно-зеленым платком. Мать перевела дух и заговорила так тихо, что он, сидя рядом на стуле, ничего не услышал, ему пришлось пересесть на ручку кресла и придвинуть ухо почти вплотную к ее губам.

– Они могут прийти с обыском, – шептала мать, – им же нужны деньги, это будет доказательством твоей вины… Поэтому я думаю, что пора… Переверни мою кровать…

Он в изумлении отодвинулся и, забыв о телефоне, едва не переспросил во весь голос, но мать успела удивительно ловко для слепой прикрыть рукой его рот.

– Перевернуть кровать?! – прошипел он. – Зачем ?Ты что, мам?

– Переверни кровать, – повторила мать еле слышно, – и отвинти колесо под той ножкой в изголовье, которая ближе к стене…

– Но зачем? – Он уже начинал догадываться, но не мог поверить в эту догадку. – Зачем, мам? Ты уверена?..

– Переверни кровать, – повторила мать, – отвинти колесо…

Кровать была железная, неподъемная, и он еле справился с нею, еле удержал, чтобы она не грохнула по полу, когда колесики поехали, кровать начала заваливаться набок, и постель сползла на пол у стены. Ось колеса была закреплена в стержне, ввинченном в трубу ножки, стержень никак не вывинчивался – снаружи все было залито слоями масляной краски, а внутри резьба, вероятно, проржавела. Он принес из прихожей сумку с инструментами, оставленную Киреевым, когда они строили перила для матери, отыскал в сумке плоскогубцы, попробовал выкрутить стержень ими – не удалось. Содрав краску, он попытался расшатать стержень, потом намотал на ручки плоскогубцев край одеяла, чтобы не резало ладони, навалился изо всех сил – и, наконец, стержень начал проворачиваться, потом пошел легко и вывернулся. Он сунул два пальца внутрь ножки, ничего не нащупал и оглянулся на мать. Она сидела, ее широко раскрытые глаза были обращены в его сторону, и в который раз ему показалось, что она видит.

– Там ничего нет, – сказал он.

– Это там, – ответила мать, и он понял слова только по движениям губ, так тихо она говорила, – ищи… И не шуми.

Едва не отдавив себе пальцы, он снова перевернул кровать, поставил ее на ножки.

И увидел, как из той ножки, которая стала как бы увечной, короткой, показался тупой конец серой холщовой колбаски, потом, сгибаясь, колбаска выскользнула вся – в ней было сантиметров пятнадцать в длину – и с тихим стуком легла на пол.

– Они почти ничего не нашли, когда взяли Петю. – Мать уже не шептала даже, а выдыхала слова, он, скорее, догадывался, чем слышал. – Петя успел тогда все передать одной женщине… Ада не знала… Потом, когда его выпустили, он все забрал и спрятал здесь… Эта женщина… Она дождалась его и отдала, но он не женился на ней… Из-за нас… Он не хотел, чтобы ты… Ты был маленький… Она умерла, и он умер после этого… Никого нет, Мишенька, никого нет, Лени нет и Пети, никого… Мы все умерли. Это еще от деда, Петя сохранил… Теперь это твое. Спрячь так, чтобы они не нашли никогда, понимаешь? Может, когда-нибудь это спасет тебя или твоего ребенка, когда-нибудь… Спрячь, лучше не дома… Если даже пропадет, то ты не пострадаешь и они не получат ничего…

На коленях у матери в клетчатом черно-зеленом платке ледяным синим огнем пылали камни. Мать осторожно положила на них руки, но огонь не погас – он будто просвечивал сквозь маленькие пухлые ладони.

Ему казалось, что он никак не может отдышаться после мучений с кроватью, но потом он понял, что просто задыхается, в комнате мало воздуха. Он глубоко, судорожно вдохнул, взял холщовый мешочек и, осторожно приподняв материны руки, стал сбрасывать в него камни один за другим, стараясь не смотреть на синий огонь.

– Спрячь их получше, – шепотом повторяла мать, – спрячь…

Он бросил последний камень в мешочек и завязал его разлохмаченным обрывком шпагата, которым он и был завязан. Спрячь, повторяла мать беззвучно, спрячь…

Он уложил мать в постель и бессмысленно шатался по квартире, зажав в руке тяжелый мешочек, в конце концов сунул его во внутренний карман своего пальто – он ничего не мог придумать, мысли путались, его знобило. За последние полчаса жизнь совершенно изменилась, нужно было все обдумать заново, но он был не в состоянии успокоиться.

Мать крепко спала, даже похрапывала. Он надел пальто, один лацкан которого заметно перекосился под тяжестью мешочка, и, не подумав, чем он рискует, вышел из дома. Белый не отвечал ни по домашнему, ни по рабочему телефону, с Киреевым связь вообще была односторонняя, он обычно после занятий сам звонил из автомата. Звонить Нининой подруге, чтобы Нина вернулась пораньше, он не стал – он еще не решил даже, что сказать Нине.

Он шел по Горького в густой толпе ранних сумерек, народ валил с работы, сигналили, не смолкая, машины. Вдруг он почувствовал комизм ситуации, отдающей «Двенадцатью стульями», – в кармане бриллиантов на неведомую сумму, может, на миллион, а он едва по привычке не свернул на Станкевича, чтобы дойти до комиссионки на Герцена: утром продавец позвонил, что сдали совершенно новую болонью, итальянскую, синюю, в мешочке-конвертике на кнопке. За болонью поставили семьдесят, а толкнуть ее, у него даже был готовый клиент, можно было за верных девяносто, а то и сто. И уже ноги сами несли его за тридцаткой навара, но он вовремя опомнился, пошел назад – домой.

Раздевшись, он сунул мешочек с камнями тут же, в прихожей, в шкаф со старыми вещами, в носок дядипетиной галоши, и постарался заставить себя забыть обо всем.

А мать утром не проснулась. Нина пошла ее будить, кормить завтраком, и едва не потеряла сознание, прикоснувшись к ледяной уже руке. И на несколько дней, пока хлопотали с похоронами и поминками, он действительно обо всем забыл.



Глава пятнадцатая. Бегство

Он лежал на третьей полке, уже совершенно пьяный, и, свесив голову, ждал, когда ребята внизу разольют новую бутылку принесенного сержантом «плодово-ягодного» и подадут ему стакан. Интересно, подумал он, после этого стакана меня вырвет или нет.

Мысли были простые и приходили одна за другой, не смешиваясь.

Надо бы слезть, подумал он, а то вырвет сверху прямо на всех.

Тут же он и начал слезать, но слезть не удалось, и он просто упал вниз головой, но почему-то не разбился насмерть, а спокойно встал носками на грязный пол, пошатнулся и сел на колени Юрке с Красной Пресни, причем Юрка успел отвести в сторону руку с полным стаканом.

– Боец, – сказал Юрка, подражая сержантскому обычаю называть всех бойцами, – сдристнул с колен, боец!

– Есть, – ответил он, прикладывая ладонь к виску и безуспешно пытаясь пересесть с Юркиных колен на свободный кусок нижней полки, – есть сдристнуть…

– К пустой голове, – радостно заржал весь отсек общего вагона, вмещавший их отделение, – к пустой голове грязную руку не прикладывают!

Эшелон шел уже вторые сутки. Куда везут, салагам сержанты не говорили, конечно, но было ясно, что на восток, и ходил слух, что в Казахстан, на ракетный полигон, а служить будут в ротах охраны. На вопрос, правда ли, что они будут охранять ракеты, старший по их вагону сержант Горбунов отвечал кратко – впрочем, точно так же он отвечал и на любые другие вопросы.

– Заебетесь пыль глотать и песок выплевывать, – говорил сержант, проходя в купе проводников. Там со старшиной-сверхсрочником, по-армейски говоря, как уже было известно салагам, «куском» по фамилии Приймак они пили отобранную у салаг водку и непрерывно ели отобранные у салаг колбасу сыр, ветчину и прочую, по выражению Приймака, «московскую травиловку». А с салагами сержант поступал гуманно: собирал с них деньги перед каждой станцией и покупал на все «плодово-ягодного» по рубль двадцать две, себе же брал за работу пятерку. При этом шел на некоторый риск, потому что салаг за выпивкой могли заловить лейтенанты и старлеи, время от времени обходившие вагоны, а то и сам начальник эшелона майор Гурьяновский, но риск небольшой: когда начинался обход, об этом немедленно становилось известно во всех вагонах, и сержант лично заглядывал в каждый отсек, сам засовывал бутылки под матрацы и в рюкзаки, что же касается майора, то он не показывался никогда и, как говорили, тоже кочегарил у себя в купейном, где ехали офицеры, не просыхая. Да и обход бывал не слишком внимательный, для порядка.

И повальное пьянство в полутемных вагонах, везших московский, случившийся все же весенний призыв, шло мирно уже сутки с лишним, только время от времени кто-нибудь выскакивал на площадку между вагонами и, стоя на съезжающихся и разъезжающихся квадратных стальных листах с пупырчатой поверхностью, блевал в зияющую между ними гремящую пустоту.

Он проснулся поздно ночью. Вокруг стоял храп, тяжкая вонь наплывала волнами, а между этими волнами проносилась холодная струя чистого ночного воздуха – дверь в тамбур, в котором было выбито стекло в окне, была открыта и хлопала. Он чувствовал себя почти трезвым, опьянение от жуткого вина было тяжелым, но проходило быстро, сейчас его даже не тошнило – кажется, вечером все же ходил блевать… Теперь до утра уж не заснуть…

На заваленном обрывками газет и огрызками хлеба столике покачивалась темная бутылка, на дне ее плескался глоток, он вылил, подавив рвотный позыв, сладкую мерзость в себя.

Прижавшись в углу возле окна, подобрав на полку ноги, он вспоминал.

Врачиха, оформлявшая свидетельство о смерти, глядя в паспорт, удивилась: «Надо же, сорока девяти не было, а физическое состояние на семьдесят!» – и с подозрением посмотрела на него и Нину…

На кладбище кто-то нечаянно толкнул маленький пестросерый обелиск на могиле дяди Пети, и камень покосился, потом, в автобусе, Ахмед тихо сказал ему: «Если денег нет, я сам памятник укреплять буду, а надпись новую закажу мужикам, шубу ее продай – и отдашь».

Утром после поминок он встал и решил сам покормить мать, Нину не будить, вышел в большую комнату, увидел голую кровать, ржавые пружины сетки, свернутый к спинке в головах тюфяк, все вспомнил – и наконец заплакал, утирая ладонями сразу ставшее мокрым лицо…

Вечером, уже около десяти, зазвонил телефон, он снял трубку и услышал голос Васильева. «Мы вам соболезнуем, Михаил, большое, конечно, человеческое горе. Если помощь какая…» Он повесил трубку, недослушав, и в это же мгновение понял, что надо делать…

– Не понимаю я тебя, Салтыков, – сказал полковник Мажеев и пожал плечами, отчего погоны его встали почти вертикально. – Сын офицера, ну… не важно, все равно не понимаю. Доучись, получи звание, потом делай, что хочешь… А на действительную… Это, конечно, долг и все такое, только знаешь, что про армию говорят? Великая школа, но кончать ее лучше заочно, понял? Ну, шутка, конечно, однако…

– Личные обстоятельства, товарищ полковник. – Он смотрел в стол и заставлял себя повторять: – Личные обстоятельства, сложное положение. Жена скоро рожать будет, а кто ей здесь поможет? Мы решили, что она уедет к ее родителям, у нее отец подполковник в отставке, в Одессе, я вам говорил, товарищ полковник. А я с моим характером, если один останусь, совсем свихнусь, понимаете, товарищ полковник? Лучше я три года отдам и вернусь человеком, честное слово, я вас очень прошу, товарищ полковник, я все обдумал, пожалуйста, ставьте вопрос о моем исключении, только про этот разговор не рассказывайте, у меня же и так полтора месяца прогулов, вы все основания имеете…

Мажеев смотрел задумчиво, крутил в руках красно-синий карандаш «Тактика»…

– Что-то крутишь ты, Салтыков, – вздохнул наконец полковник, – ну, ладно… В конце концов ты не на курорт собрался, а на действительную. Мало тебе неприятностей, что ли, досталось? Отец… офицер был… вот исключительно поэтому.– Ладно, иди…

Они пошли в дорогую шашлычную «Риони» на Арбате – никогда раньше в ней не бывали и надеялись, что Васильев здесь их не засечет. Но говорили все равно о самом невинном – о полученной им повестке и скором отъезде, о новом романе Киреева – на этот раз с кондукторшей автобуса, которым он иногда ездил из Одинцова, о входящих в моду брюках-клеш и длинных волосах… Когда вышли на улицу, он сказал: «Все, ребята, больше прощаться не будем. Пьянку перед отъездом устраивать не стану, нечего отмечать – вы сами понимаете, отчего я в армию бегу. Все, увидимся через три года…» Они стояли, перегородив узкий тротуар, не зная, что делать дальше, их толкали бегущие к троллейбусной остановке. Наконец Белый неловко хлопнул его по плечу и, ничего не сказав, повернулся, пошел к Смоленской. Киреев все топтался, растягивал губы в кривой улыбке, бормотал что-то о том, что три года – не тридцать. «Иди, Игорь, – сказал он, – прощай. Буду жив, напишу». Киреев сунул руку для пожатия и двинулся к «Художественному». Толпа сомкнулась, друг, с которым прошла вся жизнь, исчез. Вот и конец, подумал он, как будто нас и не было…

Нина стояла в дверях вагона. Протиснувшись мимо заслонявшей ее проводницы, он вскочил в тамбур, осторожно обнял жену, изогнувшись над выпиравшим из-под расстегнутого пальто животом. Губы Нины были сухие, сморщенные, как у старухи, она перестала краситься. «Мишка, – прошептала она рядом с его ухом, – что же это такое? Опять расстаемся… Я люблю тебя…» Он поцеловал ее в оба моргнувших глаза, почувствовав, как шевельнулись мокрые ресницы, отодвинулся и тихо, но внятно сказал: «Дождись, и потом все будет хорошо. Поняла? Больше никогда не будет, как было раньше, будет по-человечески. Дождись». – «Та вылезайте ж, молодой человек, – вмешалась проводница, – вылезайте уже, сколько ж можно провожаться! Не переживайте, доставимо вашу красавицу вместе с ее пузиком У полном порядке до самоёй Одессы, она вам телехрамму отобьет…» Далеко впереди коротко вякнул тепловоз, он спрыгнул на перрон. Нина выглядывала из-за толстого шинельного плеча проводницы, лицо ее не выражало ни горя, ни любви – только испуг…

Вдвоем с Ахмедом они осторожно положили камень, на котором светлели новые гравированные строчки, на бок, и Ахмед пошел к воротам кладбища покупать у ханыг раствор и брать в аренду инструмент. А он присел на корточки, быстро, забивая мокрую землю под ногти, начал разгребать еще рыхлый слой руками и уже через пару минут увидел потемневшую доску гробовой крышки. Сдерживая из последних сил дрожь и тошноту, он вытащил из-за пазухи кожаной куртки узкую пол-литровую банку из-под лечо, закатанную новой крышкой. Внутри банки, словно червь-экспонат в биологическом музее, свернулась тугая полотняная колбаска. Он сунул клад под угол гроба, сделал над собой последнее усилие и протолкнул банку поглубже. А когда Ахмед вернулся, он уже стоял, опершись на железную, в завитках ограду могилы и заканчивал выковыривать перочинным ножом грязь из-под ногтей. Земля на том месте, где стоял камень, была плотно утоптана, и на ней выделялся квадратный след, который он успел выдавить почти точно по размерам основания памятника. «Забетонироваем, – сказал Ахмед, – забетонироваем кругом, Мишка, оно никогда не просядет, еще тебя дождется». – «Только ты навещай без меня, дядя Ахмед, – попросил он, – если что, поправь…» – «Подопрем, если что, – согласился Ахмед, – не переживай, Мишка…» Он промолчал, продолжая выковыривать землю из-под ногтей узким сточенным лезвием отцовского ножика с серебристой, как рыбка, рукояткой. Руки не дрожали…

Ночью зазвонил телефон. Он вскочил, ничего не понимая, решив, что это уже будильник, пора в военкомат, потом сообразил и, не зажигая света, босиком прошлепал по холодному и пыльному паркету в прихожую. «Тебе плохо, – услышал он в трубке Танин голос, – тебе плохо? Хочешь, приезжай. Я знаю, она в Одессе…» Он не испытал ничего, даже удивления, даже досады. Хотелось только скорее вернуться в постель, закрыть глаза, не думать, заснуть. «Приезжай, тебе станет легче, ты же помнишь, тебе всегда становилось легче у меня… – Она помолчала, дожидаясь его ответа, но он молчал тоже. – Ты слушаешь? Алле!..» – «Нет, – сказал он. – Нет, я не приеду. Все, Таня, прощай. Завтра я уезжаю». – «Я знаю и это», – сказала она и повесила трубку…

Он проснулся. В вагоне перед утром стало холодно. По проходу бродили похмельные тени, тащили где-то добытые лишние тюфяки – укрываться. Со стороны тамбура доносились кашель и тоскливое бормотание проснувшихся окончательно и вышедших покурить с утра. С грохотом отъехала дверь проводницкого купе, заорал сержант:

– Рота, подъем! – Сержантские сапоги четко стучали по коридору, стук приближался. – Подъем, салаги! Постель скатать, разместиться по отсекам! Перекур заканчивать! Поверка, рота!

Сержант заглянул в отсек, ухмыльнулся, встретившись с ним взглядом.

– Салтыков – фамилия? Так, Салтыков, вопрос молодому бойцу: как ты называешься?

– Рядовой Салтыков, – неуверенно ответил он, уже привычно вставая, пытаясь попасть ногами в расшнурованные и валявшиеся на полу старые, еще школьные ботинки.

– Тебе до рядового еще пердеть-срать-недосрать, – обрадовался сержант. – Ты теперь называешься чмо, понял? Пойдем дальше: почему чмо? Отвечай по уставу, салабон. Ну?

– Никак нет, товарищ Горбунов… товарищ сержант, – исправился он, – не знаю…

Так будет три года, думал он, три года, ничего сделать нельзя, и не надо ничего пытаться делать, надо терпеть, а как?

– Объясняю для всех, запомнить и знать. – Голос сержанта разносился на весь вагон. – Призыв ваш называется чмо, вы все чмо и будете чмо, пока не начнете курс молодого бойца, а тогда станете настоящими салагами. А пока вы чмо, это сокращенно обозначает «человек Московской области»! Кто не понял?

– Ну, я не понял, – отозвался со второй полки сумевший забраться туда на ночь Юрка с Красной Пресни, хулиганского пошиба парень, с которым он как-то сразу сошелся, по городским меркам, жили почти рядом. – Чего это я чмо?

– А не понял… – Сержантский голос звучал уже с угрозой. – Так поймешь. Фамилия?

– Ну, Фролов – фамилия… – Юрка сидел, свесив ноги. – А чего?

– А того, что чмо Фролов идет в наряд по уборке расположения! Ведро, тряпку возьмешь в моем купе. А ты, Салтыков, будешь старшим по наряду, понял? Старшему тряпка положена побольше. Вопросы есть? Приступить к влажной уборке. Через полчаса проверю чистоту лично. Засекаю…

Передвигаясь на корточках, он возил грязной тряпкой по грязному полу, понемногу сгоняя черную воду, в которой плавали бычки и обрывки бумаги, к тамбуру. Надо понять в этом что-то главное, думал он, иначе три года не протянуть, сойдешь с ума или повесишься, как вешаются некоторые, ночью ребята рассказывали. Надо понять главное, тогда все можно будет вынести… Начищенные до теплого сияния сержантские сапоги появились перед его глазами.

– Встал! – Сержант почти всегда вместо повелительного наклонения употреблял глаголы в третьем лице. – Положил тряпку в ведро, чмо! Ты как уборку делаешь?

– Я стараюсь, товарищ сержант. – Он с трудом разогнул колени, поднялся во весь рост, оказавшись почти на голову выше Горбунова. Ему показалось, что сержант тоже отметил это и именно от этого рассвирепел.

– Носовой платок есть? – Сержант говорил теперь негромко, но в вагоне почему-то наступила тишина. – Есть? Показал платок быстро…

Кое-как вытерев ладонь о надетые в дорогу брюки от дядипетиного костюма, он осторожно вытащил из заднего кармана чистый платок. Сержант взял его, развернул и, разжав пальцы, выпустил из руки, как парашютик. Платок медленно опустился на пол, точно в центр грязной лужи.

– Платком уборку заканчивать, понял? – Сержант говорил все так же негромко, но тишина в вагоне теперь была полная. – Закончишь уборку прохода – доложишь.

И, наступив каблуком сапога на платок, Горбунов пошел дальше, старательно чиркая краем подошвы по линолеуму уже вымытого прохода, отчего на светлом линолеуме оставались черные следы. Возле своего купе он обернулся.

– Черные полоски останутся, пойдешь в наряд снова, – сказал он и, скрывшись в купе, с лязгом задвинул дверь.

День тянулся бесконечно. Сдать сержанту чистый пол удалось только к обеду. Вечером Горбунов вполне добродушно взял у него деньги и принес «плодово-выгодного», как его все называли, вина, вечером отсек опять пил.

После трех с лишним суток езды их подняли ночью. Поезд стоял, как показалось, в чистом поле, на горизонте продуваемой холодным ночным ветром пустыни светилась прерывистая полоска огней. Под крики сержантов их построили ротами, по сто двадцать человек, при этом Юрка с Красной Пресни в темноте куда-то делся, хотя собирались стать вместе, и больше он этого парня никогда не видел.

По невидимой дороге повели строем. Пустой рюкзак сползал с плеча, идти приходилось по глубокой и узкой колее, выбитой в глине, уже давно засохшей.

Остановились километра через два возле стоявшего посреди чистого поля низкого бревенчатого барака, из трубы, возвышавшейся над крышей, валил светлый на фоне неба дым, над маленькой входной дверью горел, раскачиваясь под ветром и освещая то одно, то другое лицо, фонарь с разбитым стеклом.

Оказалось, что привели в третьем часу ночи в баню. Стояли в строю, ожидая, пока помоются предыдущие роты. Наконец Горбунов скомандовал «заходи!», повалили в узкие сени, оттуда налево, в длинное полутемное помещение с лавками вдоль стен. Горбунов приказал раздеться и всю одежду сложить в свои рюкзаки или чемоданы, раздевшихся легкими поджопниками – сапогом по голому – гнал снова в сени и оттуда в правое помещение. Там было потеплее, вдоль потолка шли трубы с приваренными к ним в большом количестве душевыми разбрызгивателями, из дырочек которых вяло капала чуть теплая вода. Мыться никто толком, конечно, не стал, в разных концах кричали «я от рождения чистый!» и «домашнюю грязь смывать жалко!», сержант, стоя в открытой двери, из которой несло холодом, торопил. Каждому выходившему он совал обрывок вафельного полотенца величиной с большой носовой платок и опять пинком направлял в левое помещение, где оставили одежду. Но рюкзаков и чемоданов там уже не было, два хмурых солдата, матерясь и пихая голых салаг, заканчивали раскладывать по лавкам стопки обмундирования. «Хэбэ надел!» – скомандовал Горбунов, уже оказавшийся рядом.

Детское воспоминание мгновенно возникло – хэбэ, летняя хлопчатобумажная форма. Он начал одеваться, спеша изо всех сил. Натянул лежавшие сверху бязевые кальсоны с оставшейся на поясе единственной обтянутой тканью пуговицей и оборванными завязками внизу, не доставшие ему и до щиколотки, бязевую нижнюю рубаху, под мышкой которой обнаружилась дырка, – все белье было сырое и пахло хлоркой. Влез в галифе, оказавшиеся на удивление длинными и широкими, наверное, пятьдесят второй размер, кое-как стянул сзади пряжку хлястика, но штаны все равно держались плохо. Тут же, впрочем, обнаружил в стопке узкий брезентовый ремень и им стянул пояс галифе потуже. Начал пролезать в гимнастерку – и едва не застрял, гимнастерка была явно из другого комплекта, узкая и короткая.

– Товарищ сержант, – обратился он к Горбунову, маячившему за голыми спинами, – мне брюки велики, а гимнастерка мала…

– Отставить «мала-велика»! – Горбунов отвечал ему, но орал на весь барак. – К дембелю подгонишь, чмо! Оделся, вышел, понял, нет?!

В полутьме метались, кряхтели, тихо матерились голые и одетые частично люди.

Он подумал, что страшнее ничего в своей жизни не видел, и тут же понял, что не так уж все это и страшно и предстоит увидеть многое куда страшнее, потому что это только самое начало.

Двое солдат, раскладывавших обмундирование, вошли, неся грозди сапог. Останавливаясь возле каждого, один из них спрашивал размер, а другой, светя фонариком на подошвы, выбирал пару и швырял ее на пол перед одевавшимся. Он получил свой сорок четвертый, сообразил попросить с запасом, и сел на скамью – наматывать портянки, найденные под стопкой одежды. Вспоминая, чему учил отец, он довольно ловко обмотал узким полотнищем ступню и попытался всунуть ее в сапог – нога еле влезла, сапог был ощутимо мал.

Он взял второй, еле рассмотрел выдавленную на кожимитовой подошве цифру – 43. Горбунов стоял как раз рядом, не переставая орать свое «оделся-вышел», но он не стал уже нарываться, и, ничего не сказав сержанту, вбил вторую ногу в кирзовую тесноту, чувствуя, как сминается и сразу начинает нестерпимо давить на большой палец портянка. Парень, обувавшийся рядом, отчаялся в попытках намотать портянки, просто рассовал их по карманам галифе и натянул сапоги на босые ноги…

– Четвертая рота, – заорал Горбунов уже совершенно невыносимо громко, – выходи строиться!

В дверях стояли все те же двое солдат, каждому они совали свернутый в тугой рулон и связанный бумажным шпагатом ремень из жесткого кожзаменителя и завернутую в промасленную бумагу бляху. Выйдя из бани, он попытался закрепить бляху на ремне, для чего надо было один конец ремня просунуть под скобу на изнанке бляхи, потом сложить вдвое и просунуть под вторую скобу. Но сделать это ему не удалось, ремень не гнулся, он сломал ноготь.

– Четвертая рота, – Горбунов уже немного охрип, но рев его от этого стал только страшнее. – В колонну по четыре! Строиться, салаги ебаные! Ша-агом марш! И-раз! И-два! И-раз, два, три! Песню, направляющий!

Он шел по росту правым в первой шеренге. Сержант бегом обогнал всю колонну и оказался рядом.

– Салтыков, команду кто выполнять будет?! – услышал он, и вдруг с ним что-то случилось, он вспомнил пение-крик солдат, которых мимо их дома вели куда-то каждое утро, и закричал слова, выплывшие из неведомых до этого ему самому глубин.

Украина дорогая, Белоруссия родная, ваше счастье молодое мы врагу никогда не отдадим, пел он.

И в колонне уже кто-то подхватил, и они шли по острым глиняным ухабам невидимой дороги и горланили, сколько было сил.

И он почувствовал, что именно этого хотел все последнее время: идти, петь идиотскую песню, не думая ни о том, что было вчера, ни о том, что будет завтра, потому что ни вчера, ни завтра не было и не будет, а будет только это – тесные сапоги, холод, хочется есть и хочется спать, и ничего, кроме этого, никогда.

Потому что три года – это навсегда, и ничего больше нет, подумал он.

А примерно через год он сидел в казарме, в узком проходе между двумя двухъярусными койками, и читал письмо. Свет в казарме был уже потушен, отбой прошел с полчаса назад, все спали, только один куражившийся дембель время от времени лениво покрикивал: «Дневальный! Подай станок ебальный!» – но и тот постепенно угомонился.

Он сидел на корточках, как любят сидеть зэки и солдаты, привалившись спиной к стене. Из окна на бумагу падал свет от фонарей, окружавших плац. Крупный Нинин почерк старательной школьницы разбирать было легко.

«…очень похож на тебя, от этого мне еще тяжелее. Отец обещал устроить, чтобы тебе месяца через два, как кончится первый год, дали отпуск, приедешь сюда или в Москву, а я с Ленечкой и мамой приеду тоже туда. Зимой приезжал Киреев, он работает где-то в Азербайджане, и он оттуда на четыре дня прилетел. Поселила его у себя Любовь Соломоновна, помнишь, у которой мы с тобой жили? Она очень постарела. Киреев сказал, что прилетел специально посмотреть на сына друга. Он очень понравился моим родителям, такой солидный, все время в костюме с галстуком, шапку себе купил пыжиковую, говорит, без такой шапки на буровой, где он работает, его за инженера считать не будут. Ну, он тебе, наверное, все сам пишет, так что ты про него знаешь. Он рассказал, что Женька женился, помнишь, на той девочке, которая стихи писала, из Ленинграда? И Женька собирается переехать к ней, наверное, уже переехал, даже собирался выписаться из Москвы, вот дурак. Женька, наверное, тоже тебе пишет, хоть ты ему отсоветуй, потеряет московскую прописку, потом будет жалеть. А я сижу с Ленечкой, на работу здесь с московской пропиской не берут. Весь день с мамой вдвоем вертимся, Любка тоже помогает, когда не в школе и не гуляет, но к вечеру сил нет ни у кого. Как ты там? В воскресенье пойдем с мамой на Привоз, соберем тебе опять посылку, а в понедельник отправим. Положим сгущенки, колбасы копченой селянской, печенья, как в тот раз. Ты все получил? Пиши, мой родной. Я тебя люблю, очень скучаю и надеюсь скоро увидеться. Уже с мамой думали, что, если тебя не отпустят в отпуск, я оставлю ей Ленечку, он уже почти полностью на искусственном, и сама к тебе приеду. Остановлюсь там где-нибудь рядом в деревне, а тебя ко мне отпустят на трое суток, папа говорит, что так полагается. Я даже не представляла себе, что так буду скучать. Мы с Ленечкой целуем тебя и любим. Нина. А помнишь, как я стояла возле того дома на Котельнической, куда ты ходил? Только не отказывайся, не ври больше. Это все кончилось, правда? Я тоже многое поняла. Если бы я больше интересовалась твоими делами, ничего бы не было, да? Может, тебе не пришлось бы даже в армию идти. Целую. Нина».

Он смял листки и сунул их в карман галифе, а из нагрудного кармана гимнастерки достал еще одно письмо, развернул, нашел конец, стал перечитывать.

«…думаешь что Танька а это может херня все помнишь я тебе тогда говорил насчет Носова и Нинки ну вот то же самое вроде все сходится а на самом деле не так и поэтому не ломай голову прошло в армии тебя не достают и забудь всего не предусмотришь ну пока Игорь».

Он смял и это письмо, сунул к первому, с трудом, опираясь на пол, встал – ноги затекли – и пошел к выходу из казармы. Проходя мимо дневального, сидевшего, нагло попирая устав, на тумбочке, для порядка буркнул «не спи, салага, дембель проспишь», и вышел под холодный ветер, порывы которого несли песок из степи. Обогнул плац по периметру, чтобы не попасться на глаза дежурному по части, сидевшему в штабе перед большим, выходившим на расположение окном, – дежурил капитан Рюхин, этот мог не спать всю ночь и прицепиться к чему угодно, даже к тому, что ночью в сортир без пояса идешь. Сорванная дверь сортира уже вторые сутки стояла рядом с проемом, прислоненная к дощатой стене, а весь полк целыми днями разметал плац и красил известкой кирпичные бордюры дорожек, до двери же очередь не доходила. Внутренность длинного сарая освещала одна яркая лампочка, висевшая на коротком шнуре высоко под потолком. Все запахи перекрывал запах хлорки, белыми валиками окаймлявшей черные дыры в высокой части дощатого пола, – и тут устав не выполнялся, одно очко приходилось на куда большее количество личного состава, чем положенные шестнадцать человек. Стараясь не стать сапогами в хлорку, раскорячившись, он присел над дырой.

Через несколько минут оба письма полетели в темную, дышащую гнилью глубину.

Все кончится через два года, думал он, выходя под колючий ветер, а что начнется?

Но его уже клонило в сон, и ненужная мысль расплылась, исчезла в пустоте, остались только голод, озноб, засыпание на ходу.

Он доплелся до своего ряда, автоматически выложил ровной стопкой на табуретке галифе, прикрыл их гимнастеркой, грудь сверху, подвернута с боков до карманов, уперевшись в края своей и соседней коек, толкнулся, подтянулся, рухнул на свой второй ярус, влез под одеяло, не вытаскивая для тепла его заправленные под матрас края, – и через минуту уже спал.






Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   38


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница