Все поправимо: хроники частной жизни



страница28/38
Дата05.03.2019
Размер5.43 Mb.
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   38

Глава вторая. День до обеда

Все изменилось, когда наконец защитил докторскую. Теперь, вспоминая последнее двадцатилетие, понимаю, что именно то время стало переломом в судьбе, а начавшееся спустя лет семь-восемь – бешеные метания; решения, принимавшиеся как бы в полубреду и оказавшиеся потом единственно верными; прощание без сожалений с профессией; рухнувшие, пролившиеся будто с неба деньги; мир, оказавшийся маленьким, когда он стал доступен; улицы чужих городов, о которых когда-то и не мечтал, будто их и не существует в реальности, исхоженные за несколько месяцев первых, жадных поездок вдоль и поперек; гостиницы, машины, вещи, вещи, вещи; потеря представлений о том, что осуществлению бытовых желаний могут быть непреодолимые препятствия, – это было уже только продолжением новой веселой жизни, которая пошла после банкета в «Праге», после прихода корочек из ВАКа, после того, как получил лабораторию и профессорство в университете.

Тогда я не задумывался, а теперь вполне отдаю себе отчет в том, что никогда по-настоящему наукой не занимался, хотя упорно лез вверх: защищал экстерном после армии диплом, высиживал кандидатскую, пробивал докторскую… Но все это было просто наиболее приемлемым – безопасным и даже уважаемым – способом добывания денег, единственной доступной мне карьерой. В обычные партийно-советские начальники никогда не пытался пробиться, даже не задумывался об этом, чувствуя, что скрыть отвращение не смогу. Да никто меня с моей не слишком безупречной советской биографией в комсорги, а потом в парторги не пустил бы, меня и в партию не спешили приглашать, а когда наконец пришла на институт разнарядка и ее решили отдать мне, уже доктору и завлабу, времена наступили вольные настолько, что я спокойно позволил себе отказаться.

Впрочем, и вокруг меня было много таких же ученых «от некуда деться», нашедших в институте приличное убежище от тогдашней жизни, а в академических зарплатах и надбавках – источник сравнительно безбедного и не вступавшего в конфликт с советскими законами существования. Потом мы ушли в бизнес, кое-кто в политику, а хоть чего-нибудь действительно стоящие специалисты разъехались по американским и немецким университетам или, оставшись в институте, получили иностранные гранты, приличные заказы на исследования для новых русских корпораций. Конечно, нашлись и такие – их было сравнительно немного, но они оказались на виду, иногда давали телевизионные интервью про гибель отечественной науки, – кто нищенствовал. Некоторые из них быстро спивались дешевой, даже им доступной водкой. Попали в их число и действительно талантливые, но слабодушные ребята, не умевшие управлять своей жизнью без профкомовского и парткомовского надзора, и такие, как я, равнодушные карьеристы, но – без моей закалки ранним сиротством, фарцовкой, армией – растерявшиеся…

Но тогда, только защитив докторскую, только пробившись в институтскую элиту, я свое существование не анализировал, а просто наслаждался им. Быстро сделались привычными приглашения на конференции – ну, не в Нью-Йорк, конечно, и не в Стокгольм, так в Тбилиси, Софию, Варшаву. Стало много легче с деньгами, во всяком случае через два года, когда Ленька затеял жениться, мы с Ниной смогли дать ему на взнос за однокомнатную, которую без всякой очереди устроил отец Иры, работавший тогда в райисполкоме. Потом, когда мы с Игорем и Белым регистрировали наш «Топос», что означало «торгово-посреднический кооператив», мой сват, работавший уже в горкоме, тоже помог… А 22 августа, когда все ликовали, как безумные, он умер от обширного, сразу разодравшего сердце в клочья инфаркта. Сидел перед телевизором, морщился от трехцветных знамен, вдруг покачнулся, выпал из кресла, перевернулся на спину, заскреб задниками домашних тапок, сминая ковер…

Ее звали Леной, выглядела она тихой девочкой из хорошей ученой семьи – собственно, во всех отношениях, кроме одного, и была ею. Поначалу, когда она ради прибавки в двадцатку по сравнению с университетом, где работала до этого в НИСе, пришла мэнээсом с еще не защищенной кандидатской в мою лабораторию, я не обратил на нее никакого внимания. И все обошлось бы, не будь одного похмельного ноябрьского утра…

Я вернулся из Ленинграда, куда ездил оппонировать старому приятелю. После защиты крепко выпили, он накрыл стол в еще доступной тогда доцентам и профессорам «Европейке», и еле успел на «Стрелу», в вагоне встретил знакомых, просипели всю ночь, а прямо с вокзала поехал в институт, намереваясь до начала работы обязательно опохмелиться – в нижнем ящике левой тумбы стола давно уже каталась бутылка хорошего армянского, привезенного одним соискателем рецензии из самого Еревана.

Неверные мои шаги отдавались эхом от обшарпанных, некогда покрашенных зеленой масляной краской поверх лепных панелей стен институтского коридора, эхо металось в темноте под высокими сводами. Я открыл кабинет тысячу раз погнутым и выправленным ключом, взятым на вахте у сонной, но чутко шевельнувшей носом тетки, швырнул сумку под рогатую вешалку в углу, на одном роге которой второй сезон болтался чей-то забытый шарф, повесил на соседний рог плащ, сел за стол, согнулся в три погибели, отъехав вместе с креслом, нащупал в нижнем ящике бутылку, вытащил ее, взял, не глядя, с подоконника позади себя стакан с желтым, не отмытым кругом чуть ниже края, оставшимся от предыдущей одинокой – а может, и в компании с коллегами – выпивки, стащил с горлышка бутылки «бескозырку», которой тогда закрывались даже самые лучшие отечественные напитки, налил в стакан, поставленный прямо на графики к квартальному отчету лаборатории, лечебного напитка почти до половины и собрался с душевным усилием проглотить коньяк… Но рука моя повисла в воздухе: я почувствовал, что в соседней комнате, где стояло пять столов большей части сотрудников лаборатории – остальные трое были разбросаны по закуткам на разных этажах, – кто-то есть.

Выпивать с утра на работе было не только весьма предосудительно, но и небезопасно даже для завлаба и гордости института, до последней борьбы с пьянством еще оставалось много лет, но бесперспективные пятидесятилетние кандидаты и пенсионного возраста младшие научные сотрудники из профкома подняли бы и тогда большую волну. А беспартийный, полуеврей, да еще и пьяница, заведующий важной лабораторией, – этого общественность не потерпела бы. Поэтому я поставил бутылку под стол, за тумбу, налитый стакан осторожно отправил в ящик и пошел посмотреть, кто это за полчаса до начала рабочего дня уже двигает науку.

Она стояла у окна, скрестив руки на груди и обхватив себя за плечи под тонким свитерком, прижавшись лбом к стеклу. За окном была осенняя серость, шел мелкий дождь, часть окна перекрывала крайняя колонна главного институтского входа, открывавшегося только в дни предпраздничных собраний да гражданских панихид – академики помирали регулярно.

Когда я вошел, она, не обернувшись, поздоровалась, назвав меня по имени-отчеству.

– Как догадались, Леночка? – Я сразу принял обычный отцовский тон, которым разговаривал с юными младшими научными и аспирантками, так было удобней, поскольку такой тон позволял избегать официальности и в то же время в значительной степени исключал лирику. – И что это вам не спится? В вашем возрасте утренней бессонницы еще не бывает…

Она обернулась и посмотрела мне прямо в лицо, и в ту же секунду я понял, чем все кончится, то есть, вернее, что в самое ближайшее время начнется. Ничего особенного не было в ее взгляде, обычный внимательный взгляд хорошей студентки, стремящейся понять лекцию, но потом, когда я уже узнал, что этот взгляд выражает на самом деле, я стал думать, что в то ноябрьское утро не я сделал выбор.

– Я не догадалась, Михаил Леонидович, а видела, как вы на такси подъехали. – Отвечая, она одновременно пробиралась поближе ко мне между столами и шкафами, делящими комнату на индивидуальные закоулки, и остановилась в шаге от меня. – А прихожу я всегда рано, потому что отвожу дочку в математическую школу, это тут рядом, а потом деваться некуда…

И ничего нельзя уже было изменить, и я почувствовал это уже тогда, но не предположил, конечно, как далеко все зайдет, и браво, как подобает старому гусару, решившему тряхнуть стариной, предложил ей выпить со мною в такое неподобающее время, а она неожиданно – для меня неожиданно – легко согласилась, и мы долго искали второй стакан, потом она взяла свою чайную, чисто вымытую чашку, и мы пошли в мой кабинет и выпили, а днем я вызвал ее к себе в кабинет, и уже повел себя, как настоящий тайный друг – закрыв дверь, позвал ее обедать, и мы, вроде бы случайно объединившись в коридоре, пошли вместе в институтскую столовую и сели за один стол, и проницательные наши сотрудники к нам уже в тот день не подсаживались…

Сейчас, вспоминая наши первые месяцы, я пытаюсь понять, что нас связало сразу и надолго.

Треть жизни прошла с того времени, когда мы, забыв всякую осторожность, не расставались целыми днями. Она часами просиживала у меня в кабинете и даже несколько раз ездила со мною на лекции в университет, садилась в последнем ряду, надеясь сойти за студентку другого факультета, которые действительно иногда приходили послушать сравнительно молодого и модного профессора, но надежда ее, конечно, была наивной – все, кто интересовался, уже знали. И каждый вечер я провожал ее почти до самого дома, сначала ездили в метро, время от времени натыкаясь на знакомых, и, замечая их всегда слишком поздно, глупо притворялись случайно оказавшимися в одном вагоне, потом у меня появилась первая машина, нищая «шестерка», я останавливался за квартал от ее пятиэтажки, оглядывался, мы долго целовались в сумерках, наконец она выскальзывала и бежала к своему подъезду – обычная работающая женщина, бедно, но старательно одетая, с сумками добытых днем продуктов в обеих руках.

Раз или два в неделю среди дня, выйдя порознь из института, мы ехали через полгорода в коммуналку на Ордынке, в комнату, которую уже считали своей.

Принадлежала она Женьке, получившему ее каким-то невероятным путем вскоре после того, как женился, сначала уехал к жене в Ленинград, но потом вернулся, и его отец устроил им эту комнату, а потом Женька очень скоро развелся, поэтесса его уехала к себе в Питер, а он снова поселился в родительской квартире, и комната стояла запертая, Женька время от времени водил туда своих часто менявшихся дам, потом он уехал в Канаду, опять устроил отец перед самым своим выходом на пенсию, а когда Женька вернулся, родители его уже безвыездно жили на даче, там отец и умер, мать стала жить с Женькой, и он забросил своих баб и лучше любой сиделки ухаживал за матерью, она совсем потеряла память, Женьку не узнавала, и в таком состоянии на два года пережила отца, а после ее смерти Женька снова стал водить подруг в большую квартиру с разваливающейся шикарной мебелью и почерневшим паркетом, а комната так и стояла запертая.

Женька охотно дал ключи, он никогда не стоял на Нининой стороне, еще в молодости, когда была у меня история с Таней, он, казалось, даже одобрял меня. И сейчас по первому моему звонку приехал в институт на своей старой, но еще шикарной белой «Волге» – экспортный вариант, куплена после пяти лет заведования хозяйством посольства в Канаде – и, не расспрашивая подробностей, буркнув «поздравляю, старик, не сдаешься», сунул связку на ржавом кольце.

Внутри все покрылось пылью, пыль плясала под солнечным лучом в затхлом воздухе и поднималась облаком при попытке сесть в продавленное кресло на раскоряченных тонких ножках или на еще более продавленный, расползшийся диван. Я хотел договориться об уборке со старухой соседкой, неожиданно оказавшейся абсолютно доброжелательной к нам, очевидно попирающим советскую мораль, но Лена за час или два все убрала сама, даже умудрилась вытянуть антикварным пылесосом «Ракета» пыль из руин мебели. И мы впервые остались вдвоем в закрытом помещении, куда никто не мог войти.

Двадцать лет назад это было, и теперь я хочу понять, что же, кроме обычной постельной жажды первых месяцев, тогда соединило нас. Что заставляло бесконечно продлевать свидание, часами ходить по глухим переулкам, непрерывно разговаривая, рассказывая обо всем, что было прежде в наших жизнях, перебивая друг друга, вспоминая самые мелкие и постыдные, никогда ни с кем не вспоминавшиеся детали, и бывало, что, находившись так, мы возвращались в нашу комнату, и все начиналось сначала – внимательный ее взгляд, истязания, муки, попытки слиться неразъединимо… Иногда я, рывком сбросив свое тело с нее, плакал навзрыд, вжимая лицо в сгиб руки, чтобы не было слышно соседке…

Страсть, любовь – это простые и, наверное, вполне исчерпывающие объяснения, но их почему-то мало, когда вспоминаешь то, что было. Было ощущение встречи, вот что. Будто когда-то, в ранней молодости или еще в детстве, мы назначили свидание, но не вышло, помешали случайности – ну, например, то, что она была на пятнадцать лет моложе меня, что, когда она пошла в первый класс, я уже был женат, – и вот нечаянно столкнулись, и теперь будто не знакомимся заново, а просто рассказываем, что случилось, пока мы не виделись. Это, наверное, и называется браком, заключенным на небесах, только не было брака. А тот, который был, он-то никакого отношения к небесам не имел, он-то возник уж точно на земле, из детского вожделения, но укрепился привычкой, стал тканью жизни, самой жизнью, и я – странно, но все как-то совмещалось, любовь тогда еще не мешала жизни – даже и не думал разводиться с Ниной. Правда, и Лена ни одной минуты, по-моему, не думала о разводе со своим мужем, ее ровесником, весьма перспективным биологом. Наши семьи как-то оставались в стороне, они не мешали нам, как не мешают двадцатилетним, одержимым своими чувствами, существующие где-то в стороне и даже любимые родители.

Впрочем, мы пытались конспирироваться…

Так продолжалось пять лет. Вероятно, если бы мы прожили эти пять лет под одной крышей, разница характеров и постепенно возникающее раздражение бытом сделали бы наши отношения обычным супружеством, но у нас не хватило на это времени, потому что мы постоянно разлучались – на ночь, на выходные, на отпуск. И каждый день новая встреча отбрасывала прочь всякую ерунду, хотя, если бы все протянулось еще дольше, возможно, мы бы начали замечать несовпадения, и роман кончился бы сам собой. Она умела радоваться, обожала своих многочисленных подруг, рвалась на всякие выставки и концерты, готова была мчаться на любое развлечение – слова «тусовка» тогда еще не было – и никогда не уставала, я же, быстро переев всякого общения, ставшего в то время, после защиты докторской, почти непрерывным, банкетов, встреч, поездок, понемногу сделался угрюмым, бывать на людях разлюбил. Если честно, последнему имелась и еще одна причина – она, по своему легкому и даже несколько легкомысленному складу, гораздо меньше боялась огласки, я же очень остерегался того, что слухи дойдут до жены, хорошо помнил, каком ужас когда-то начался из-за Тани… Но, так или иначе, времени устать друг от друга у нас не было, и мы снова и снова неслись на встречи и не могли насмотреться, наговориться, намолчаться вместе, нацеловаться, належаться в постели, в горячем и быстро высыхающем после любви поту.

Банальнейшая, в сущности, история, внушаю я себе теперь, и чего искать какие-то особые объяснения? Был служебный роман, заурядный адюльтер, каких полно было, есть и будет, а что кончился он жутковато, так знаю ли я, чем кончаются другие, – вон, четыре этажа конторы подо мною, и на каждом наверняка кипят страсти, ломаются судьбы, а ведь жизнь теперь другая и времени у этих ребят на лирику куда меньше, работать приходится всерьез, нет у них академических библиотечных дней, в которые мы долго ехали троллейбусом до Серебряного Бора и там, в безлюдстве вторника или четверга, давали себе безрассудную волю… И знаю ли, какие горести и обиды скрыты в домах за заборами, что сплошной стеной тянутся по обочинам дороги, ведущей к моему, наполненному несчастьем дому? Мне-то кажется, что в этих домах живут люди, не способные терзаться и терзать других из-за такой мелочи, как любовь, работа и деньги вытеснили из них все остальное, но, возможно, и они как раз в это время мучаются воспоминаниями и, глядя на проносящуюся мимо, вслед за столбами дальнего света фар, черную тень «мерседеса», завидуют сидящему внутри человеку, давно забывшему, как им представляется, все страсти, кроме жадности и властолюбия.

И все-таки к тому времени, когда случилось то, что не могло не случиться, наши отношения с Леной уже начали не то чтобы портиться, но иногда слегка омрачаться.

Однажды она отпросилась – мы, конечно, сохраняли видимость дистанции между подчиненной и начальником – и ушла с работы пораньше. А часа через полтора совсем в другом районе, куда занесло меня случайно, уж не помню, зачем, я увидел ее переходящей дорогу, она держала под руку молодого мужчину неприметной внешности и, заглядывая сбоку ему в лицо, о чем-то оживленно рассказывала и смеялась. Именно по неприметной внешности я определил в ее спутнике мужа – она его описывала почти красавцем, но как такого типа. Ничего особенного во всем этом не было, видимо случились у них какие-то срочные семейные дела, потом она говорила, что вместе ходили на важное родительское собрание, но на следующий день я не мог заставить себя посмотреть ей в глаза, я все время вспоминал, как она заглядывала сбоку в лицо мужа и смеялась точно так же, как со мной… Да и не могло быть никакого родительского собрания в том районе, ведь дочь ее ходила в школу рядом с нашим институтом.

И еще был неприятный случай, когда уже она серьезно обиделась на меня, причем справедливо. В лаборатории отмечали ее день рождения, сидели, как обычно, при запертой двери, выпивали, анекдоты рассказывали. На правах начальника я вел стол, поднимал тосты, даже, пользуясь тем, что все продолжали делать вид, будто ничего не знают – или, наоборот, будто давно и с одобрением приняли ситуацию, – поцеловал ее в щеку, поздравляя. В сумке у нее уже лежал мой подарок, кажется, часики, что еще я мог тогда себе позволить… Да еще ей предстояло этот подарок через какое-то время легализовать дома, сказав, что купила из внеплановой премии… Среди веселья с предварительным звонком, чтобы открыли дверь, явился мой коллега, тоже завлаб и профессор, с которым у меня в последнее время завелись кое-какие общие деловые интересы, намечалось там кое-что по линии ученого совета. Малый он был компанейский, притащил цветы и под полой пиджака бутылку, быстро перевел на себя общее внимание, и я, как-то не заметив этого, стал вести при нем как бы второй голос, подыгрывать, громко смеяться его шуткам. Потом мы увлеклись уже серьезным разговором, отсели вдвоем в угол, народ стал понемногу расходиться, и в какой-то момент я увидел ее – она стояла у двери с охапкой букетов в руках и ожидающе глядела на меня. Еще утром мы с нею договорились встретиться после общей пьянки возле метро, посидеть полчаса в кафе, отметить вдвоем… Но сейчас прерывать важный разговор было неудобно, и я, секунду помявшись, махнул ей прощально рукой и даже сказал что-то вроде «ну, еще раз с днем рождения, до завтра». Назавтра она не пришла, позвонив моему заму и сказавшись нездоровой «после вчерашних излишеств». Я звонил ей целый день, но она молча выслушивала извинения и клала трубку. Мы помирились – я не уверен, что она меня простила, но, видно, еще не могла тогда порвать – почти через месяц.

А еще примерно через полгода все кончилось сразу – и любовь, нечаянно залетевшая в мою жизнь, и семья, которую эта любовь взорвала, погибнув сама, и, собственно, вся жизнь, оставившая от себя лишь плоскую свою тень – дело, деньги, союзники и враги, пустая игра взрослых мужчин…

Я открываю глаза и вижу, что пепельница полна окурков, по экрану монитора ползут цветные змеи, а в кресле через стол от меня сидит Киреев.

– Как это ты умудряешься во сне курить? – спрашивает он. – Сгоришь так когда-нибудь.

– Похоже, Игорь Иванович, что мы с тобою оба сгорим, и очень скоро. – Я снова закуриваю, хотя во рту уже невыносимо противно, и знаком прошу Игоря закрыть дверь на ключ, потом достаю из винного отделения стенного шкафа початую бутылку любимого «Гленфиддик» и два толстодонных стакана, наливаю ему и себе. Льда нет, но просить секретаршу принести не хочется, уже давно не борется страна с пьянством, а нам с Киреевым приходится пить тайком, чтобы не радовать врагов нашим алкоголизмом. У врагов и без того есть основания радоваться…

– Новости есть? – Игорь морщится, я так и не приучил его пить хороший виски без льда. – Узнал что-нибудь?

Он ходит по конторе без пиджака, вот и сейчас ко мне зашел в перетянутой по жирным плечам подтяжками рубахе, галстук распущен, ворот расстегнут и уже измят. Пиджак он снимает с самого утра и вешает на спинку стула в кабинете, в рубахе приходит и на совещания к Рустэму, вызывая косые взгляды. Вольности внешнего вида у нас в конторе вообще не одобряются, а если и терпятся, то не такие стариковские. Ромка Эпштейн, например, ходит с модной среди артистической молодежи трехдневной щетиной, которая никак не пристала молодому серьезному финансисту-очкарику, но это вполне терпит и даже, кажется, молчаливо одобряет Рустэм. Наша несравненная директор по маркетингу Верочка Алексеева – какая уж Верочка, когда к полтиннику идет, но только Верочка для всех! – является на переговоры в блядского или полоумного вида платьях, зато самых дорогих брэндов, и это принимается прямо-таки с восторгом, как же, самая стильная деловая дама в Москве. Валера Гулькевич носит джинсы к пиджаку с галстуком – и ничего, это модно среди яппи… А на Игоря Рустэм смотрит с нескрываемой брезгливостью – как еще можно смотреть на жирного нескладного старика? И даже мои старания, как мне иногда кажется, вызывают еле заметную ироническую усмешку: пыжится дед, костюмчики в Лондоне шьет, платочки шелковые в кармашек нагрудный запихивает, а все равно старпер и есть старпер…

– Новости, Игорек, старые. – Я наливаю себе еще, выпиваю, уже не растягивая глотки, залпом, как водку, тяжело, с хрипом выдыхаю. – Подходил вчера ко мне наш вундеркинд, Рома Эпштейн. По-дружески интересовался ни мало ни много знаешь, чем? Не собираюсь ли я уйти из дела, продать свои акции, понял? Выдавить они нас хотят, Игорь, выдавить, лишние мы здесь теперь… Ромка говорит: вы, Михаил Леонидович, только никому не рассказывайте о нашем разговоре, потому что я поступаю вопреки корпоративным интересам, но просто хочется вам помочь по-дружески, вот я и берусь свести вас с человеком, он совершенно со стороны, просто мой приятель, он охотно ваш пакет купит, а конторе от этого ничего плохого не будет, потому что он готов все акции тут же отдать в управление, а провести через совет директоров я берусь… Ну, я, конечно, как старый дурак, прямо спросил: а кому в управление, Рома, вам? Он смеется: ну, вы, Михаил Леонидович, во всем интригу видите… А хоть бы и мне? Ну, не все ли вам равно, если вы свою десятку получите, вложите в какие-нибудь стоящие активы в Европе и горя знать не будете…

– Значит, тебе десять предлагают? Хорошие деньги… – Игорь вздохнул, криво усмехнулся. – А мне сегодня с утра пораньше тот же Ромка только четыре давал… Причем напрямую, от себя. Ну, у меня, конечно, и пакет поменьше, но не настолько… Ну, и чего делать будем?

Киреев начинает раздражать и меня, его кривые улыбочки, красный нос, мятая рубаха так и приглашают: пните меня, старого мудака, люди добрые, а не пнете, я и сам упаду.

– Чего делать? Чего делать?! – Я кричу на него шепотом, потому что в маленьком предбанничке, где сидит секретарша, все слышно, перегородки в нашем столетнем доме поставлены современные, а секретарша моя Екатерина Викторовна – я называю ее по имени-отчеству, так спокойней – осталась с прежних времен, когда она работала в общей нашей с Рустэмом приемной, одна на двоих вице-президентов, а потом он стал президентом, и она постоянно бегает к его помощнице доносить о каждом моем слове. – Чего делать? Да ты что, с ума сошел, сам не понимаешь, что делать? Они хотят нас из дела выкинуть за гроши, а ты размышляешь? Мой пакет не десять стоит, а минимум тринадцать, твой – восемь. И хер им, а не акции, понял? Я добром не уйду…

Игорь молча смотрит на меня минуты две, потом берет из моей пачки сигарету, закуривает, неумело выпускает дым – он бросил уже лет десять назад.

– Значит, добром не уйдешь, – задумчиво повторяет он. – Ну, мне сказать или ты сам понимаешь? Не понимаешь? Тогда я скажу. Ты добром действительно не уйдешь, ты все сделаешь, чтобы уйти, как Женька ушел? Да?! И меня призываешь за вами туда?!

Игорь бешено шипит, тыкая дымящейся сигаретой вверх, в потолок.

– Так хер не им, а тебе, понял? – Он давит окурок в пепельнице, машинально облизывает выпачканный пеплом палец. – Я в твои игры играть не буду, у меня другие планы, понял? Я лучше в Боткинской от инфаркта…

Он идет к двери, отпирает ее, задерживается на секунду и заканчивает разговор почти шепотом:

– Вот ты тогда, в Лондоне, вступился за меня. – Игорь кланяется. – Спасибо, барин! Ну, как же, Рустэм потом принес нам свои извинения, гордость восторжествовала… А на самом деле, как считал он нас обоих старыми мудаками, так и считает, а за извинения вынужденные только зло дополнительное затаил. Просил я тебя вступаться? Дурак ты, Мишка, действительно дурак…

Киреев уходит, я остаюсь один и сразу наливаю себе уже почти полный стакан.

Наверное, он прав. Только я не хочу сейчас думать об этом. Думаю я о Нине, о том, как она будет молчать сегодня за ужином, как потом уйдет в свою комнату, включит телевизор на полную громкость, и я, проходя к себе, загляну в ее всегда приоткрытую дверь – она не любит закрытых дверей – и увижу согбенную, уже почти старческую спину, глубоко ушедшую в кресло, седые, просвеченные излучением экрана волосы, и мне станет стыдно за все – за ее изуродованную жизнь, и за любовь, от которой я отказался, и за прошлое, которое погубил, не создав будущего, и за неприличную, суетливую старость, наступившую сразу после глупой, бессмысленной молодости.

И еще все-таки я думаю о том, что мне осталось только одно: держаться, не сдаваясь, до самой смерти. Пусть я буду пошлым и смешным, пусть меня считают упрямым и тупым, пусть меня убьют – пластид, цирроз, пуля, тромб, лобовое столкновение, сердечная недостаточность – и пусть потом торжествуют убийцы, но я не сдамся. Я не могу сдаться. Я не умею сдаваться. Я survivor, по-русски нет нормального подходящего слова. «Выживленец», вот как надо перевести, но это звучит нелепо. Нелепо, зато точно – я всю жизнь потратил на то, чтобы выжить, и выжил, и теперь мне поздно менять принципы. Я выживал, и не сдавался, и выкручивался, и я выживу, и не сдамся, и выкручусь, и хрен вам всем. Меня советская власть не одолела, наоборот, я ее обхитрил и устроился при ней, выжил и пережил ее, так неужели вы, недоноски, пузыри, надувшиеся в вакууме новой жизни, одолеете?! Как бы не так…

Только стыд сильнее меня. Но я еще надеюсь договориться с ним.



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   38


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2017
обратиться к администрации

    Главная страница