Порудоминский В. И. — Брюллов. Серия «Жизнь Замечательных людей»



страница13/16
Дата09.05.2018
Размер4.32 Mb.
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16
Вечерний свет

Глава первая


Когда осаждавшие взобрались на стены и башни Пскова и оттуда, как частым градом, осыпали пулями защитников города, когда король Баторий, наблюдая за сражением с колокольни церкви Никиты Мученика, стоящей в полуверсте от городской черты, полагал дело решенным и приказал подавать в шатер обед. Приближенные его обещали ему ужин в замке Псковском, русские воеводы ударили из большой пушки именем «Барс» по Свиной башне и в тот же час сумели воспламенить подложенный под оную порох. Видя гибель и смятение в своих рядах, Баторий бросил в пролом стены лучшие войска, приказывая не отступать ни на шаг. Битва вспыхнула с новой силой. Дым черной тучей затянул небесную синь.
Выстрелы пищалей сливались в единый гул. Тусклыми бледными вспышками всплескивали в дыму лезвия мечей, бердышей и сабель. От усиленного напора свежих Баториевых колонн снова начали ослабевать защитники Пскова. Белый конь пал под воеводой Шуйским, но он, проворно спешившись, показывает своим дружинникам, что жив, зовет их стоять насмерть. Горожане с топорами и вилами спешат на помощь воинам. Старик, ослабевший от ран, передает свой меч едва достигшему зрелости юноше. Мать благословляет отрока, бросающегося с копьем на супостата. Молодая псковитянка протягивает уставшим бойцам ковш с водою. Красавица в праздничном платье принимает последнее дыхание поверженного героя. Нет, не безразличных солдатиков, увиденных словно с высоты птичьего полета, не баталическую сцену, похожую на парад или заранее на всяком квадратике поля разученные маневры, готовится писать Брюллов в «Осаде Пскова» — героизм народный.
Он объясняет, что оттого и дорожит этим эпизодом русской истории, что в нем народ — главный, народ сам все сделал. Его манит мысль противопоставить «Псков» — «Помпее»: в «Помпее» красота человеческой природы перед лицом стихии, а здесь мысль и чувство народа, противостоящего врагам отечества. В эскизах он находит путь воплощения замысла: на первом плане напряженное движение битвы, сзади и точно над сражением — строгое и неспешное шествие крестного хода: сведав, что бои уже в стенах города, иереи со святынями двинулись из собора в самый пыл битвы, умереть или спасти Псков небесным вдохновением мужества, — рассказывают летописи. Карл набрасывает эскизы, беспокоится о большом холсте и все-таки — чувствует — молнии ему не хватает.
Когда над подведенным уже под крышу зданием Исаакиевского собора опрокинулся громадный купол, покрытый медными листами, в сумрачный осенний день жители российской столицы увидели площадку с возведенным на ней алтарем. Поднятым над землею едва не на пятьдесят саженей: по лестнице из семисот восьми ступеней поднималось на вершину купола духовенство с тем, чтобы осветить и водрузить крест над собором; одновременно поднялись наверх и разместились на лесах, площадках и карнизах две тысячи работников, возводивших храм.
Почти четверть века строительства остались позади. Настала пора внутренней отделки здания.
Федор Солнцев подбросил Карлу «Историю Княжества Псковского», сочинение Е. Болховитинова. Евфимий Алексеевич Болховитинов, в монашестве Евгений, митрополит киевский, много писал по истории русской церкви и по русской истории вообще. В «Истории» митрополита Болховитинова про переломную минуту псковской осады рассказывалось: когда духовные отцы двинулись крестным ходом от собора к месту битвы, наперед их прискакали к пролому на конях три монаха. Печерского монастыря келарь Арсений Хвостов, Святогорского монастыря казначей Иона Наумов и игумен Мартирий, все в миру бывшие храбрыми воинами; они взывали к воеводам и бойцам громким голосом: «Не бойтесь, братия! Станем крепко!»
У Карла перехватило горло, руки похолодели. Эти монахи на конях, летящие в гущу битвы, и были молния, которую он высматривал в книгах и собственном воображении. Дух и страсть народа, его сила неколебимая, решимость стоять за родную землю — все в этих монахах соединилось! Слева — войско, схватившееся с неприятелем, справа — горожане с топорами да рогатинами, идущие на подмогу. В центре Шуйский, зовущий народ к бою, сзади — приближающийся крестный ход, и три монаха — «путеводители», как отметил для себя Брюллов: высокий дух, приложенный к высокой земной заботе, под черной рясой — мускулистые тела бойцов, в каждом пастырь и воин, вдохновение свыше сливается с бойцовским порывом; как, смешавшись, колышутся на фоне неба хоругви и копья, так летящие по холсту монахи соединяют крестный ход с боевыми порядками.
«Ну, вот оно и заговорило!» — бормотал свое Карл, примеряясь к работе в эскизах, набирая нужные две трети готовности, чтобы подступить к холсту.
Для «Осады Пскова» отведено было пустовавшее здание в академическом дворе — его стали называть «большая мастерская».
Ранним летним утром Карл Павлович Брюллов в просторной зеленой куртке важно шествовал по прошитому ветром коридору Академии художеств; следом тащился тихий «сынишка» Липин, нагруженный разного рода живописными принадлежностями. Попался навстречу приятель Карла, поэт Струговщиков, заглянувший в академию по какой-то собственной надобности. Узрев Брюллова, бодрствующего в столь ранний час, поразился ужасно. «Идем в большую мастерскую, на осаду Пскова, — торжественно объявил Карл. — Недели на две». Выбросил вперед-вверх руку, как бы приглашая войска следовать за собой, но тут же спохватился, почесал затылок и прибавил уже буднично: «Присылай мне, пожалуйста, по две чашки кофе в день, по два яйца и по тарелке супу». Снова важно расправил плечи, грудь вперед, царственным жестом руки попрощался с приятелем, кивнул Липину, чтобы следовал дальше, и, неспешно ступая, исчез в конце коридора. «К его меню я прибавлял всякий раз жареного цыпленка, который ни разу не оставался лишним», — шутил после Струговщиков.
Он и впрямь две недели не выходил из сырой, давно не топленной мастерской. Чувствуя себя не то что на две трети, на три четверти готовым, одним махом подмалевал холст, работал как в горячке, иногда не находя сил добраться до собственной спальни и валясь с наступлением темноты на поставленную в большой мастерской старенькую оттоманку. Укрытый липинской шинелью, он тотчас проваливался в сон, глубокий, без сновидений, и лишь на рассвете начинал ощущать холод, больно сковывавший его суставы. Наконец все было размещено на холсте — и осаждавшие, и защитники, воины, горожане, женщины, дети, старики, монахи, духовенство в белых одеждах. Теперь нужно было освободиться от напряжения, от горячки, его будоражившей, обрести ровное дыхание, заново «поставить глаз» (как говорится между художниками).
Карл отложил кисти, вытер потные ладони о полы зеленой куртки, вышел во двор, выкурил сигарку, сидя на холодных каменных ступенях крыльца, — он вдруг вспомнил, как мальчики-академисты играли здесь в свайку или в мяч, и только теперь заметил, до чего же выросли, раздались вширь деревья в саду. Уверенный и спокойный, он возвратился в мастерскую, откинув голову и слегка прищурясь — со зрачками, сузившимися в крошечную точку, — взглянул на холст, и сразу резануло по глазам, по сердцу: не задалось! Все было: свои, враги, псковичи, священники, монахи, жестокость битвы, стойкость россиян, благородство матери, посылающей в бой сына, добросердечие девицы, согревающей любовью последние минуты раненого. Величие Шуйского, торжественность крестного хода, страстный призыв черными птицами взмывающих над толпой монахов, — все было, но все было словно пучок отдельных, не скрепленных между собой бечевок, и нужно было зажать их в кулак и одним ловким, круговым движением кисти стянуть в крепкий узел. Карл почувствовал испуг, на мгновение всего лишь, горячка уже прошла, он стоял, широко расставив ноги, и ноги у него не дрожали, зрачки были крошечны, и голова холодная и ясная.
Он не поймал молнию, но он великий мастер, черт возьми, и не утратил способность к размышлению. Он вдруг почувствовал свою отчужденность от картины, он смотрел на нее глазами стороннего зрителя. Если нет молнии, спаявшей части в целое, значит, картине нужен центр, нужен фокус, где бечевки сами по себе свяжутся узлом. Монах на коне — вот ключ картины и поразительный эффект ее. На сей раз он, Карл Брюллов, не испытал счастья ожечь ладони молнией, но у него есть монах, который теперь вытянет, заставит заговорить картину. Он тотчас понял, что на холсте не то что одного монаха довольно, а непременно должен быть только один монах, и непременно в центре. Все остальные фигуры, группы, нужно потеснить в сторону, первый взгляд при подходе к холсту должен схватывать монаха, «путеводителя», и последний взгляд при расставании с картиной должен задержаться на монахе. Карл сказал Липину, что решил начинать сначала, и просил срочно доставить от торговца Довициелли новый холст в размер старого, — впрочем (он быстро прикинул в уме), на два аршина шире.
— Зачем вам новый холст? — спросил тихий Липин. Довициелли взял за прежний двести рублей.
— Я подмалюю все заново, — кротко объяснил Карл Павлович. — С одним монахом.
— Зачем же вам новый холст? — упрямо повторил Липин. — Старый подмалевок будет меня сбивать.
— Не будет. Он мог бы сбить другого, но вас не собьет.
Карл Павлович помолчал, холодно глядя на холст. Он подумал, что если отказаться от группы бойцов справа, то лишних двух аршин не понадобится.
— Вы правы, — сказал он «сынишке». Нового холста не нужно. Двести рублей останутся у меня в кармане.
Он купил механическую фисгармонию, которая умела играть хор из «Гугенотов»; странно — однообразная, с металлическим привкусом музыка настраивала его, помогала ему не сбиваться, когда он заново писал по старому подмалевку. Он радостно чувствовал, как спокойствие и расчет из него уходят, он снова горячился, снова нетерпение бодрило его и гнало вперед, пока не почувствовал однажды, что — заговорило оно или не заговорило — не может больше, сил нет, грудь разорвется. Запер мастерскую, обросший бородой и сильно исхудавший, явился к Струговщикову, попросил шампанского и поесть чего-нибудь. Пока накрывали стол, набросал на подвернувшемся под руку листке бумаги карикатуры на Кукольника, Глинку, Шевченко, на собственных братьев, показал Струговщикову:
— Нельзя ли из этих Глинку и Кукольника сюда? Жить хочется!
В академическом коридоре встретил Тараса Шевченко, спросил, как идет программа на медаль, зашел к нему в мастерскую. Тарас писал картину на сюжет «гадающая цыганка» — рисунок был весьма точен, хотя своеобразен, лица, пожалуй, несколько идеализированы и не вполне выразительны, краски ярки и сочны: Карл Павлович подумал, что работа кое-где отдает Брюлловым, но смолчал, быстро сделал несколько технических замечаний, присовокупив, что серьезно говорить о целом пока рано, и нетерпеливо позвал: «Теперь пойдем смотреть мою программу». Отпер мастерскую, прошел вперед и растворился где-то в углу. Откуда тотчас забренчал хор из «Гугенотов». Тарас с порога увидел изнанку темного, натянутого на раму холста, обошел его, отступил несколько, уперся взглядом в бледного монаха с исступленным лицом — монах в черной рясе, верхом на гнедой неоседланной крестьянской лошади, вздымая крест, возвышался посреди полотна — и замер: чудо совершенное!
Седенькой, сморщенной горошинкой прикатился в большую мастерскую Оленин, маленькими ручками обхватил Карла за плотные, круглые плечи, напрягся, как бы прижимая его к груди, и объявил, что следует немедленно показать новое великое творение российского искусства государю. Карл отвечал, что картина не окончена, показывать неоконченную картину все равно что ходить при посторонних без сапог. Оленин и слушать не желал: государь столько лет ждал — возможно ли не пригласить его первого.
Как в былые времена, посыпались конверты, карточки, записочки — всем угодно поглазеть скорей, немедленно на «Осаду Пскова»: объясни им, что вещь не дописана, главное же, что при каждой встрече с нею в душе Карла поднимаются все новые сомнения — нет, не схватил он разом в кулак все веревочки, не соединил, не стянул. Заглянул Федор Солнцев, постоял перед картиной, похвалил монаха и без улыбки, то ли шутил, то ли всерьез: «Крестный ход превосходен, но где же осада Пскова?» Карл промолчал и только у двери, провожая, ответил не споря: «Я еще должен подумать, как изобразить осаду». Струговщиков, тот сразу определил: картина не то что не закончена, она только начата — пестрота линий и красок. Карл подумал: это веревочки не связались.
Государь явился, картиной остался доволен, дал, однако, несколько советов, как привести полотно к наилучшему завершению. Брюллов стоял по правую сторону картины, чуть склонив голову, покорно слушал. Несколько дней спустя прислано было предупредить, что большую мастерскую посетит государыня. Карл, чертыхаясь, велел ученикам перетащить туда обитое красным сафьяном кресло — не на оттоманку же царицу сажать! Да убрать (чтоб не напугали) гипсовые слепки конских голов и ног, сделанные для него Клодтом в натуральную величину. «Осада Пскова» государыне понравилась, она только просила Брюллова объяснить сюжет; объяснения ей тоже понравились, она протянула Брюллову руку, он не понял, внимательно посмотрел на протянутую руку, государыня быстро опустила ее. Приехавший с императрицей Михаил Юрьевич Виельгорский в сенях тихо отругал Карла — следовало стать на колено и поцеловать руку. Карл просил оправдать его перед ее величеством незнанием придворного этикета.
Метнулся по городу разговор о новом брюлловском чуде: скоро, скоро — и «Помпея» не устоит! Государь хвалил; государыня допустила к ручке; счастливцы, удостоенные лицезрения, в восторге; кое-кто бросился припоминать, куда бюст Брюллова запропастился — то ли в людской в сундуке упрятан, то ли снесен на чердак.
Карл, печальный, сидит вечерами у Струговщикова, бормочет им самим придуманную шутку: «Осада Пскова» — «досада Пскова»... Струговщиков цитирует ему из Гёте: все вокруг превозносят новое творение художника, он же безутешно печален. Муза спрашивает его:
Ликует все, и нет хваленью меры!

Ужель себя в себе не узнаешь?
Художник отвечает:
Я чувствую лишь тяжесть атмосферы...
Аполлону Николаевичу Мокрицкому приснился неприятный сон. Виделся ему Карл Павлович в нетрезвом виде в компании бражников, и, что всего более удручало Мокрицкого даже во сне, не было в учителе подобающего ему величия. Аполлон Николаевич пробудился и стал, понятно, думать об увиденном сне. Многое тут же позабылось: он не в силах был вспомнить ни лиц, окружавших Брюллова, ни подробностей обстановки, но вот это гнетущее впечатление от Великого без величия осталось. И Аполлон Николаевич который раз похвалил себя за правильность и своевременность принятого решения.
С некоторых пор жил он снова у себя в Пирятине, снова писал портреты окрестных помещиков, полученные гонорары бережливо упрятывал в шкатулку, подсчитав, что года за два соберет средства для поездки в Италию на собственный счет. Академические успехи не дали ему права на казенный пенсион, хотя программу его «Римлянка, кормящая грудью отца» Карл Павлович потрогал и совет ей малую золотую медаль присудил. И странное дело, словно все в эту Италию упиралось: вдруг он, Мокрицкий, ближайший к Великому человек, почувствовал себя бесконечно обделенным. Ну, будит он Брюллова по утрам и по ночам укладывает спать, ну, обедает с ним, готовит ему палитру и смотрит часами, как работает Великий, — что с того? Что он имеет с того, Аполлон Мокрицкий?
И когда совет, скрипя, за программу его, потроганную Карлом Павловичем (а может, оттого?), малую золотую ему присудил, а в Италии отказал, страшная, до схватки в животе, мысль явилась в голову Аполлона Мокрицкого: а ну как все эти годы он не приобретал, а терял? Таращился на журавля в небе, а синицу в руке не задержал? Стелился перед кумиром, а тот и не оценил, так и обходился с ним как с ветошкой. Вспомнил Аполлон с сосущей сердце обидой, как вызвался Карл Павлович написать с него портрет, — он в надежде едва не год как на крыльях летал, готовился, мечтал, а учитель водил за нос да насмешничал, нарисовал карикатуру — покорно сложив ручки на животе, стоит он, Мокрицкий, изогнувшись вопросом, тощий, на ножках-ниточках. Положил карикатуру перед собой на стол, серьезно поглядел на нее, на Аполлона — и: «На что вам портрет, пополнеть сперва надобно!» С обидой думал Мокрицкий о том, что не оценил Великий его любви. Да полно, способен ли он вообще ценить любовь?
Это что-то с детства у них, размышлял Мокрицкий, вспоминая прохладную отдаленность между Карлом и братьями и между братьями вообще: отзываются друг о друге без родственной пылкости, в денежных расчетах даже излишне аккуратны, видятся редко, хотя живут рядом — все на Васильевском острове: Карл в академии, Федор в родительском доме, Александр Павлович справил дом великолепный с внутренним двором на Кадетской линии; главное же — как будто и не тянутся друг к другу. У них истинная любовь не в почете, думал Мокрицкий, и перед глазами всплыло, как, уже объявив об отъезде, забрел вечером к Карлу Павловичу. Тот ужинал с Тарасом Шевченко, на столе графинчик стоял и пиво, Тарас читал стихи. Карл Павлович слушал со вниманием, хотя стихи были малороссийские. Мокрицкий подсел к столу, тихонько положил перед Брюлловым рисунок — женский портрет, только что им, Мокрицким, выполненный. Карл Павлович, продолжая слушать Тараса, кое-где почеркал карандашом портрет, отчего тот сразу же засверкал, подвинул лист обратно Аполлону: «Ну, прочь с бумагами! » — Лукьян подавал котлеты. А может быть, навек разлучались.
Засыпая вновь, Аполлон Николаевич Мокрицкий опять увидел Великого в неприличном застолье, без примет величия, и успел еще раз похвалить себя за свое решение — совершать великое лишь собственными силами.
Решено было положить конец бражничеству, снова обратить «братию» в «братство». Собрались вчетвером: Брюллов, Глинка, Кукольник Нестор, Струговщиков. Нестор снял тайком новую квартиру, небольшую, для работы только, — о ней никому ни слова, даже Платону.
Ах, какая была поначалу благодать! Собирались будто заговорщики: в одной комнате Глинка и Кукольник за фортепьяно, в другой у стола Карл со своими рисунками, Струговщиков с книгами, рукописями переводов, с гранками «Художественной газеты», которую целиком взял на себя. Глинка в ту пору занимался «Русланом и Людмилой » да сочинял на слова Нестора цикл романсов, названный «Прощание с Петербургом», — Струговщиков говаривал, что эти двенадцать романсов стоят многих опер. После удалой «Попутной песни» — в музыке ее шум и грохот диковинки-паровоза, или «парохода», как его тоже называли, перестук колес, протяжные гудки, тянущаяся следом широкая лента дыма и свежий, бодрый ветер в лицо, — после «Попутной песни» — «Прощальная»:
Прощайте, добрые друзья,

Нас жизнь раскинет врассыпную... —
напивает Глинка, выкрикивая слова, подчеркивая каждое «а» голосом и аккомпанементом с таким значением, что слушатели впрямь испуганными блестящими глазами взглядывают друг на друга. Вот она, разлука, рядом, сегодня, сейчас, а Глинка уже кивает головой, чтобы вступали хором, подхватывали припев:
Ты прав, ты прав, певец...

Да не совсем...
И на этом глубоком, протяжном «да не совсем» у всех глаза веселеют: слава богу, пожили-покуролесили вместе, оно вроде бы и рано отпевать братство-приятельство.
Ах, странная эта жизнь: сочиняют музыку, пишут стихи, картины рисуют, на досуге размышляют о вопросах важных, а уж если накатит повеселиться, то веселятся напропалую, от всей души, все они при деле, в почете и даже в славе, дни, конечно, уходят, но редко о каком можно пожалеть, что пропал впустую, — а все кажется, что настоящая жизнь еще не началась (да и начнется ли когда), все кажется, что мчится эта настоящая жизнь стороною, как с шумом и грохотом мчится мимо поезд первой в России железной дороги, соединившей Петербург с Царским Селом. Кажется, что нет им места в могучем чудище, что не захватит, не понесет их эта грохочущая лавина движения, что судьба их стоять на обочине со своею музыкой, стихами, картинами. И чувствовать, как перегорает в них великая сила, заложенная природой, сила творческая и сила жизненная, которой отпущено им во сто крат больше, нежели пошло на то, что ими создано и прожито. Так в могучем нутре паровоза жарко пылает огонь, бурля, кипит вода, но лишь три сотых части полученного пара толкают колеса, девяносто семь исчезают в никуда.
Карл написал Струговщикова, устало погрузившегося в обитое красным сафьяном кресло, с книгой в руке, Александр Николаевич глубоко задумался о чем-то, и, видно, не о том, что прочитал (разве только подтолкнула книга к собственному, сокровенному). О своем задумался, о дорогом и главном, и мысль, что на лице его, в глазах, во всем его усталом, бездействующем теле, в его тонких руках, осязаемо вылепленных кистью, мысль эту словами не высказать, не передать, — можно лишь уловить душой, сердцем. Исполненный ума взгляд, крупное чело творца,— и эта хрупкость, отвлеченность мысли, слишком неуловимой, немускулистой, не наработавшейся до седьмого пота, летящей мимо, как устремлен мимо зрителя и будто мимо мира земного взгляд замерших на какой-то далекой точке глаз. Прекрасные черты лица, однако, тронутые вялостью; четко и крепко, несмотря на тонкость их, изваянные природой руки, однако изнеженные бездействием. «Ужель себя в себе не узнаешь? — Я чувствую лишь тяжесть атмосферы...»
Про петербургские портреты Брюллова современники говорили, что не просто глаза человеческие с них смотрят — художник запечатлел взгляд человека. Взгляд — во всем смысле этого слова: внутренний мир, характер, мысли, привычки, страсти изображенного лица — вот что постигали зрители, всматриваясь в эти портреты. Но и Брюллов, всматриваясь в лица, в глаза любезнейших из соотечественников, всё яснее постигал, что красоту души никакой другой красотой заместить невозможно.
Красота души — в её жизни: прекрасная душа живая, способная и готовая откликаться на всякое движение мира вокруг. Жизнь души не менее отличает человека, чем красота его лица. Открыть душу оригинала есть первый способ передать красоту его и добиться сходства.
Иной раз он увлекался красотою черт какой-нибудь известной красавицы и, натолкнувшись на пугающую холодную пустоту души, возбуждал, разжигал себя желанием запечатлеть лишь эту радующую глаз живописца красоту. Но подлинная жизнь ускользает из этих портретов. Лица прекрасные, но бездушные. Красивы, как красивы шелка, меха, бархат, жемчуг, узоры ковра на полу, хрусталь вазы, цветы в ней. Как далеко ушли брюлловские петербуржцы с их мечтой и тревогой, с их печалью, усталостью и всё же с надеждой в этих неподвижно высматривающих что-то в дальней дали глазах. Как далеко ушли они от погруженных в «золотой век» оригиналов итальянской поры. И Брюллову, и достойнейшим его зрителям мало теперь того, что человек прекрасен и прекрасен мир вокруг. И ему и им важно теперь, кто этот человек и каково ему в сложном, требующем труда, чтобы жить, мире.
Брюллов любит теперь писать людей думающих, мыслящих даже, думающих остро, напряженно и уже устало. Озабоченных разладом идеала и действительности, и не знающих, как свести их, безуспешно ищущих места себе и применения силам своей души в этой далёкой от идеала действительности. Уставших искать и всё же не потерявших надежды.
Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,

Как язвы бойся вдохновенья…

Оно — тяжёлый бред души твоей больной

Иль пленной мысли раздраженье.

В нем признака небес напрасно не ищи:

То кровь кипит, то сил избыток!

Скорее жизнь свою в заботах истощи,

Разлей отравленный напиток!.. —
писал в ту пору Лермонтов. (В Струговщикове, как изобразил его Брюллов, подчас находили черты «героя нашего времени», того, кому вскоре присвоено будет имя «лишнего человека».)
Федор Бруни привез, наконец из Италии своего «Медного змия»; громадное полотно выставили поначалу в Зимнем, потом, когда окреп лед на Неве, перенесли в академию. Стали, конечно, сравнивать картину Бруни с «Помпеей». Большинство склонялось к тому, что в сравнении бесспорно выигрывает «Помпея». Говорили, что в «Помпее» все основано на любви, а у Бруни жестокость и мучение. Иные руку пожимали Карлу, будто дни торжества были его, а не Федора Бруни.
Перед «Медным змием» Брюллов думал об «Осаде Пскова», досадой торчащей в сердце. На сюжет, избранный Бруни, никто сейчас, наверно, лучше бы и не написал. Да в том ли дело — лучше, хуже, не в том ли, что картина лишь тогда открывает новый день в живописи, когда за нее берутся по-новому, — с новой мыслью, с новым чувством, когда мир видят новыми глазами и новыми руками рождают его на холсте?
Карл Павлович забрел взглянуть на работы выпускаемых из академии скульпторов. Николай Рамазанов выполнил статую Фавна, играющего с козленком.
— Хорошо, — одобрил Брюллов. — Только как же вы не подумали об этом…
И указал, что с профиля пролет между спиной козла и ногами Фавна образовывал равносторонний треугольник.
— То уже не скульптура, где встречается геометрическая фигура, — весело пропел Карл Павлович и вовсе рассмеялся, увидев побелевшие толстые щеки Коли Рамазанова, его страдальческие глаза.
— Что? Испугались небось?
Направляясь к двери, оглянулся, подмигнул, с той же веселой небрежностью кинул через плечо:
— Бросьте на спину козла кисть винограда — вот и уничтожится угол...
В мастерской рамазановского приятеля Петра Ставассера постоял молча перед фигурой мальчика-рыбака, по общему суждению, выразительной и превосходно исполненной. Не произнося ни слова, слегка вдавил пальцем нижнюю губу мальчика, и Петр Ставассер замер — от гениального прикосновения лицо статуи сделалось еще выразительнее и прекраснее.
Ужиная с выпускниками, командированными за границу, Брюллов говорил:
— Господа отъезжающие, не будьте слепыми подражателями никого из великих. Учитесь сами смотреть на мир.
Совет просил отставного профессора Андрея Ивановича Иванова уступить академии брюлловского «Нарцисса» за двести рублей серебром. Совет желал, дабы сия вещь оставалась в академических стенах в назидание будущим воспитанникам. Андрей Иванович торжествующе согласился: он четверть века ждал этого часа — это был час славы его вкуса, его понимания искусства и красоты.
Когда в зале никого не было, Карл заворачивал к «Нарциссу». Интересно и поучительно задуматься иногда над началом, над корнем своим. «Нарцисс» — совершенство, конечно. Он и сегодня возьмет первый номер на конкурсе. Но как вырвать первый номер у вечности? Пока не раздумье — предчувствие, что время уже ищет новое искусство, заполняло его душу смутной тревогой.
Явился к Брюллову небольшого роста крепко сложенный офицер с глазами серьезными, насмешливыми и грустными одновременно. Принес папку рисунков и акварелей — большей частью уличные сцены и сцены армейской жизни. Пока Брюллов перебирал листы, офицер, ожидая приговора, стоял в шаге от него и с таким вниманием рассматривал собственные работы, будто видел их впервые. У офицера меткий глаз стрелка, наблюдательность серьезная и насмешливая, воображение художника, способность во всяком сюжете передать собственный мир и картину действительности. Брюллов досмотрел листы, сокрушенно развел руками:
— Вам двадцать пять — поздно уже приобретать механизм, технику искусства. А без нее что же вы сделаете, будь у вас даже бездна воображения и таланта.
Офицер слегка потупился, сбросил с обшлага пылинку.
— Но попытайтесь, пожалуй: чего не может твердая воля, постоянство, труд...
Звали офицера Павел Андреевич Федотов.
Опера «Руслан и Людмила» поначалу была принята холодно. Она завоевывала слушателей с боем, ломая их косную привычку, пробуждая в них новое понимание музыки, помогая им протягивать руку будущему. И пусть среди господ офицеров мелькала шуточка, пущенная великим князем Михаилом Павловичем: «Смотри не попадись в чем-нибудь, а то пошлют «Руслана» слушать». Великий князь впрямь посылал своих гвардейцев слушать «Руслана» в наказание взамен гауптвахты. Пусть и доброжелатели не враз умели открыть, понять и принять все, что было заложено в опере, снова и снова спешили в театр и опять покидали его убежденные, что главные открытия ждут их впереди. Пусть Глинка говорил про себя: «Поймут Мишу, когда его не будет, а «Руслана» через сто лет». Творение его (и в том отличие подлинно великих творений), едва появившись, зажило собственной жизнью, вне чьих-либо требований, симпатий, вкусов, стало миром в мире, для всех открытым, распространяющим вокруг свои лучи и силу своего притяжения, и вместе цельным, неколебимым, навсегда завоевавшим место в пространстве.
Брюллов слушал оперу, которая на его глазах, а вернее будет сказать — «на его ушах», родилась, пленялся красотой и живописностью каждого номера, каждой мелодии, ощущал величие общего — смелого, как поворот головы Микеланджелова Моисея, — однако же не мог схватить, как прекрасные частности сцепляются в могучее общее, какого-то привкуса ему недоставало, как в неперебродившем пиве. Глинка говорил, что Карл по привычке любит итальянскую музыку: каждое слово, Глинкой произнесенное, всегда имело мотив и инструментовку — «итальянская музыка» звучало пренебрежительно, «привычка» — с сожалением и обидно.
Друзьям взбрело в голову снять с Глинки на память маску. Разложили его у Яненко на диване, намазали ему щеки, лоб, волосы маслом, в нос вставили трубочки, чтобы не задохнулся, и залили лицо жидким гипсом. Маска отпечаталась необыкновенно удачно. Карл просил Яненко сделать по ней бюст, обещая пройти его, когда будет вчерне готов. Пока же рисовал на Глинку карикатуры. Странная игра: тянулись друг к другу, искали друг друга, каждый восторгался искусством другого, но с некоторых пор, встречаясь, взяли эту манеру — скрещивать шпаги небезобидных насмешек и острых словечек.
Вроде не было между ними ни ссоры, ни обиды. То ли разводило их всемогущее время, которое все судит-рядит по-своему, то ли неудовлетворенность жизнью, которой оба жили и, казалось, принуждены жить, раздражала им нервы. То ли общая тяжесть атмосферы ожесточала сердца, то ли томило и злило все сразу — первое, второе и третье. Карикатуры Карла были злы: он не смешные положения запечатлевал, он схватывал душевные движения Глинки и умел передать их в смешном виде. Глинка мыслящий, свирепый, задумчивый, обиженный, и даже его неповторимая манера петь схвачена двумя-тремя резкими штрихами, изобразившими композитора за роялем. Чтобы смешнее было, Карл подписал: «Орет без голоса и без фрака». Ах, все это шутки дружеские, ради дружбы можно и потерпеть, но за нежность души приятели недаром прозвали Глинку «мимозой», но Великий Карл, разойдясь на пирушке, смеялся без удержи. И это странное, словно вдыхаемое с воздухом, разъединение душ... «Прощайте, добрые друзья. Нас жизнь раскинет врассыпную».
Прикатила в Петербург итальянская опера с тройным созвездием во главе: Полина Виардо — Тамбурини — Рубини. В театре воцарилось ее владычество, оперы Глинки давались редко и как бы случайно, русская труппа от бездействия теряла набранную силу. Брюллов каждый вечер в театре, на «Сомнамбуле» или «Лучии ди Ламермур». Эта музыка, это пение его с ума сводили, оставляли без сил, иногда, слушая оперу, он в изнеможении склонял голову на спинку стоящего впереди кресла, на этой музыке была замешена его молодость, его надежды, его слава, в антракте он, обливаясь слезами, отдыхал в ложе у каких-нибудь знакомых, а вокруг океан кипел — рукоплескали, кричали, чествовали, одаривали любимых певцов серебряными кубками и золотыми венками.
Глинка посмеивался над «италианобесием», судил по-своему, холодновато и здраво, о музыке, об исполнителях, думал, что самое время отправиться в дальнее путешествие, чтобы собраться с мыслями и приготовить себя к новым трудам. Проведав об отъезде, журналисты желают ему вдохновиться небом Италии, но он туда и не собирается, с него довольно Италии петербургской, и у будущей его музыки своя, непроторенная дорога. Вдруг потянуло прочь от привычных мест и привычных лиц, чтобы не вить гнезда, жить всюду залетной птицей: крылья крепнут, когда ими машут. Уехал Глинка незаметно, будто свернул на другую улицу.
За пять лет Нестор Кукольник напечатал пять романов, 26 повестей, шесть драм и множество стихотворений. Он печатался в журналах, альманахах и отдельными изданиями. Пьесы его игрались на сцене казенных театров. А счастья не было. И слава с каждым годом развеивалась, как дым. На вид все было еще не так-то и худо. Еще публика читала и хвалила, и критика по большей части отзывалась благосклонно, и редакторы журналов просили рукописи и выставляли имя на обложке для приманки подписчиков, но в сердце Нестора Кукольника уже поселилось отчаяние. Ноздри его исподволь улавливали запах пустоты и плесени, подвальный запах разрушения судьбы.
Число пылких поклонников сильно поубавилось (почему-то долее других задержались подле него офицеры). Оставался, правда, у Нестора добротный читатель в среднем сословии, здесь любили его исторические романы с продолжениями о дальних странах и дальних эпохах, переползавшие из одной книжки журнала в другую, но этот читатель сидел себе дома, за каменными стенами, шевелил губами под уютной лампой, покрытой зеленым абажуром. А Нестору толпа была нужна, нужно было пророчить и витийствовать, — но наступило время — слушать особенно-то и некому. Нестор все более чувствовал, что слава его позади, что все более становится он (да и стал, пожалуй) рядовым читаемым литератором. Что не нужны более ни черный плащ, ни шарф, ни цилиндр, ни трость. На него перестали показывать пальцем, его перестали узнавать в толпе, имя «Кукольник» превращалось лишь в слово на обложке или на журнальной полосе, теряло приметы живой личности. И покажись он, Кукольник, на Невском не в черном романтическом платье, а в мундире военного ведомства, по которому служит, никто не удивится, не обратит внимания.
На вид все было даже и хорошо, и Нестор суетился по-прежнему: писал так же много и с той же непостижимой скоростью, затевал какие- то издания, периодические и непериодические, собирал гостей и в подпитии произносил речи. Но невыносимая мысль, что лучшая пора жизни миновала, не давала ему покоя, и одно спасение виделось впереди: обвенчаться с соблазнительной и бережливой немкой Амалией Ивановной, состоявшей при нем чем-то вроде экономки, зажить тихим домком и служить, служить. И чем явственнее чувствовал он падение славы, тем больше охладевало его сердце к знаменитым друзьям; «братство», «братия» оказывались не нужны, как плащ, цилиндр и прочие приметы, отличавшие Нестора Васильевича в общей толпе.
Струговщиков приносил Карлу журналы со статьями Белинского. В статьях говорилось, что пышными возгласами и велеречивыми фразами теперь никого не заинтересуешь, они кажутся пошлыми. Белинский посмеивался над неутомимым Кукольником, который, как ни бьется, ничего не может, потому что талант его, если и не так слаб, чтобы ограничиваться безделками, то и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. Уже явились «Герой нашего времени» и «Мертвые души», литература все глубже пускает корни в русскую почву, рядом с новой литературой предлинные романы и драмы Кукольника уже и вовсе ни на что не похожи.
В театре после первого представления гоголевской «Женитьбы», сыгранной прескверно и ошиканной, Струговщиков подвел Брюллова к неприметному бледному человеку с лицом бывшего семинариста: Белинский. Брюллов сказал, что читал, знает, давно желал познакомиться. Белинский слушал его, неловко наклонив голову, был он в тот вечер неразговорчив и мрачен: враги Гоголя нынче пируют, сказал он, одни свиные рыла вокруг.
Вернувшись под вечер домой, Яков Федосеевич Яненко застал старшую дочь Лизу в объятиях Брюллова. Нет, не отеческое это было объятие — глаз у Якова Федосеевича наметан, несмотря на полумрак гостиной, сомнений не оставалось. Не раз друзья нахваливали своего Пьяненку, говоря, что он для дружбы жены и детей не пожалеет, Яков же Федосеевич гордился такими похвалами, не понимая их, однако, буквально. Он вспомнил, как, хвастливо выпячивая круглую грудь, прохаживался между приятелями, всем видом показывая, что он, Пьяненко, и правда не чета другим — он один здесь, для кого нет на свете ничего дороже истинной дружбы. Вспомнил, и яростный гнев сдавил ему горло.
Какая низость, какое коварство! Будто Яков Яненко уже и не человек вовсе! Будто делай с ним что хочешь, а он знай будет ерничать да в угоду тебе колесом ходить! А у него, у Якова Яненко, между прочим, жена — англичанка! И в дружбе он рыцарь, а не холуй! Пусть господин Брюллов (великий или превеликий, наплевать!) убирается вон и носу больше не кажет в его доме, не то он дворника позовет. А Лизу, бедное дитя, Лизку, дрянь упрямую (затвердила: люблю, люблю, умру без него!), завтра же из Петербурга, подальше от греха. Спасибо, есть одна благодетельница, добрая барыня, во Владимирской губернии, в дальнем сельце, берет девочку к себе в компаньонки.
С оказией прислала Лиза письмецо: «...и если верно не то, что мне рассказывают о тебе, то я твердо надеюсь на то, что ты меня не покинешь и скоро будешь у меня; с этими словами - прощай. Помни о моей любви и обо мне, и тогда мы скоро снова будем находиться в объятиях друг друга и звук божественных поцелуев вызовет громкое эхо, которое будет кликать нам: любовь, о любовь!» Как глупо, как бездарно, думает Карл, а сам читает — и плачет.
В зале певческого корпуса исполняли Бортнянского херувимские песни. Карл слушал весь в слезах, закрыв лицо ладонями. Господи, думал, долго ли еще мне быть в теле: когда хоть минутно душа из него вырвется, она в таком блаженстве, так высоко. Кандалы и те, должно быть, легче наших страстей!
Сказочной феей вдруг опять объявилась в Питере Юлия Самойлова. Несколько лет назад граф Самойлов приказал долго жить, Юлия Павловна овдовела, носила траур (длинные языки пересказывали, что на огромном шлейфе траурного платья она возила вокруг стола знакомых малышей), прислала «Бришке драгоценному» несколько писем в конвертах с черной каймой, но надо же было случиться — при проезде через небольшой итальянский городок у нее сломался экипаж, пока чинили, она отправилась в местный театр слушать оперу, влюбилась в грустного дебютанта-тенора, посадила его с собой в карету, уже исправную, и через несколько дней вышла за него замуж. По закону она была обязана продать оставшееся у нее в России недвижимое имущество — Графскую Славянку.
На имение целились графы Воронцовы, быстро дали Юлии 150 тысяч задатку, но государь сам решил купить Славянку и впредь именовать ее Царской. Он приказал вернуть Воронцовым задаток и объяснил, что имеет преимущества как родственник Самойловой по Екатерине Первой. Пока шла тяжба, Юлия веселилась в столице, с Карлом была, как всегда, дружна и любезна, утешила его, сердце ему согрела лаской, нашла у него на столе присланный Лизой стишок: «Милый, милый, будешь вечный, не могу тебя забыть, чувства все мои, сердечный, поклялись тебя любить», — расхохоталась и Карла заставила расхохотаться. Ах, мой друг, Бришка драгоценный, только гения способны огорчать глупости! Он все хотел закончить ее портрет на маскараде, дописать правую руку, обнимающую девочку, Юлии некогда: зачем, говорила, другой раз, там уже все написано! И улетела к своему итальянцу.
В черном, богато изукрашенном позолотой гробу, непомерно огромном для его крошечного тельца, навсегда укатил из академии Алексей Николаевич Оленин, его место занял красавец усач герцог Лейхтенбергский, муж великой княжны Марии Николаевны. Дом герцогов Лейхтенбергских вел линию от пасынка Наполеона, Евгения Богарне, в длинном имени царского зятя значились имена и Наполеона и пасынка: Максимилиан Евгений Иосиф Август Наполеон. Герцог был вертопрах, но образование получил хорошее, увлекался к тому же гальванопластикой, гальваническим золочением и серебрением, да и просто имелась необходимость найти для него подобающую должность.
Карл сердито писал графиню Клейнмихель, заказной портрет для государя. Очередная простуда его одолевала, суставы болели, он боялся ревматизма, ворчал:
— Сегодня моя графиня меня беспокоит.
— Про какую графиню вы, Карл Павлович, говорите? — госпожа Клейнмихель приняла его слова на свой счет.
— Про мою левую руку.
— Почему же она графиня?
— Ничего не делает.
Графиня Клейнмихель говорила всем, что дрожит от страха, когда едет на сеанс к Брюллову. Будучи в академии, как обычно, заглянул в мастерскую император. Портретом графини Клейнмихель остался недоволен. Брюллов обрадовался: портрет с мольберта и — лицом к стене. Граф адъютантов к нему посылал, фельдъегерей, курьеров, добивался, чтобы закончил работу, Брюллов твердил одно: портрет заказан для государя, государь нашел его непохожим, значит, и заканчивать не стоит.
Но в мастерской у акварелиста Соколова, мужа сестры Юлии, заметил портрет графа Апраксина: голова завершена и исполнена превосходно, пририсованный же контур туловища совершенно неудачен. На другое утро, в четыре часа, бедный Соколов был поднят с постели требовательным звонком дверного колокольчика. Карл! В такую рань! Определенно случилось что-то ужасное! Карл объяснил, что и в самом деле провел ночь ужасную, глаз не сомкнул, боялся, как бы Соколов не вздумал работать туловище краской по нынешнему контуру, вот прибежал чуть свет. Чтобы самому переделать и закончить, он уже и придумал все, композицию и аксессуары, так что прошу ключ от вашего кабинета, а сами отправляйтесь спать, если вам не жаль упустить такое божественное утро.
Карл изучал карту звездного неба, теснился на студенческой скамье в аудитории университета, исписывал записную книжку формулами и числами, определяя расположение планет относительно Солнца: купол Пулковской обсерватории, по замыслу Брюллова, должен был представлять небесный свод, заполненный мифологическими божествами — олицетворением светил и планет. Аполлон, летящий на запряженной грифами огненной колеснице, старец Юпитер в широком звездном плаще с четырьмя верными спутниками — Ио, Европой, Каллисто и мальчиком Ганимедом в когтях орла, бог посевов Сатурн, обнимающий дарительницу плодородия Кибелу, и олицетворяющий небо Уран. Тут, кстати, вычислена была и благодаря точности расчетов обнаружена в указанном месте неизвестная до той поры планета Нептун, про нее говорили, что она открыта на кончике пера, Карл тотчас подхватил ее на кончик карандаша — бородатый Нептун с трезубцем занял отведенную ему точку на будущем Пулковском куполе. Брюллов сочинял «сферу в лицах», сочетая живопись с формулами астрономов, но замысел волновал его воображение — шутка сказать, расписать, как бы заново созидая, свод небесный!
На роспись купола Пулковской обсерватории высочайшего соизволения дано не было.
Расписывая потолок Сикстинской капеллы, Микеланджело месяцами смотрел вверх, отчего затылок у него вдавился в горб, подбородок вылез вперед, а грудь подтянулась к бороде. Когда работа была окончена, он почти ничего не видел, если держал голову прямо: читая письма и бумаги, он должен был поднимать их высоко над головой.
Шатаются ступени наскоро сбитых лестниц, дощатые сходни прогибаются под ногами, — задрав голову, Карл упрямо карабкается к небу. Вот и я к концу работы стану подобием старого Микеланджело, с головой, ушедшей в плечи, искривленным телом, с костями, сросшимися неправильно от долгого неудобства позы, думает Карл; однако дыхание его, сперва тяжелое и частое, постепенно выравнивается и скоро делается вовсе легким, Карл перестает замечать его, словно воздух сам втекает в грудь, едкие струйки пота высыхают у него на лбу и на спине, ноги без труда преодолевают за ступенью ступень и несут тело, будто теряющее вес. Там, на высоте, Брюллов перестает ощущать земное притяжение, кости и мясо не обременяют его, движения делаются свободны, размашисты и закончены, тело и душа будто сливаются воедино, и тело лишь повторяет, воспроизводит движения души. Карл задирает голову: над ним широко распахнулся круглый плафон Исаакиевского купола, целое небо, полторы тысячи квадратных аршин, а Карлу мало, обидно мало, ему и правда целого неба хочется!
Спуск с лесов мучительнее подъема: с каждой ступенькой, с каждым шагом тело вновь обретает тяжесть, ноги мелко дрожат, дыхание становится шумнее — воздуху уже трудно раздвигать мехи груди, пот течет по ложбинке спины, кости ноют и теряют гибкость. Внизу на земле, вконец огрузневший, поддерживаемый учениками под руки, он долго вглядывается в висящий над ним на небесной вышине круг плафона — еще шире, свободнее должна быть кисть, думает он, пусть все будет залито светом, небесный свет должен струиться из-под купола в темное пространство храма. Ему трудно опустить голову, и он с усмешкой вспоминает грубые строки стихов Микеланджело о запрокинутом черепе и торчащей дыбом бороде художника, о спине его, выгнутой, как сирийский лук.
Льстивые сравнения поклонников не замутят разум художника Карла Брюллова: ему ли, Великому Карлу, не сознавать дистанцию между ним и титаном-флорентинцем, не видеть разницу между Исаакиевским плафоном и миром, сотворенным на потолке Сикстинской капеллы? Но, дерзкий Сципион, он с юных лет привык смело равняться на Аннибалов — и он не в силах удержаться от сопоставления.
По плану синода на поясе главного купола и на плафоне надлежало изобразить фигуры двенадцати апостолов. Брюллов спорил с синодом и с комиссией по постройке собора, которая сочла за лучшее синоду кивать и поддакивать. От такого характера задания произойдет в живописи холодность и сухость, бедность и однообразие, никакое изящество исполнения тут не поможет. Но спорить мало — Брюллов предложил свой сюжет, рассчитывая его с тщательностью не меньшей, нежели расположение звезд и планет в обсерваторском куполе: он предложил написать на плафоне Богоматерь в окружении святых, соименных особам царствующего дома.
Расчеты необходимы были, дабы не ошибиться ни в выборе святых, ни в расположении их, ни в изображении: он делал сотни набросков, сочетая в фигурах канонические черты образа, исторические приметы и художническую фантазию. Образ преподобного Исаакия Далматского, которому посвящен собор, сливался в его замыслах с образом Петра Первого, чей день рождения приходился на день поминовения святого, черты Петра, в свою очередь, он с необыкновенной смелостью придал князю Александру Невскому, ибо много общего находил в делах того и другого, принесенных на славу отечеству.
Группе Богоматери с Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом противостоит (царица небесная и царица земная) группа святой Екатерины со святыми Елизаветой и Анной, князю Александру Невскому в военных доспехах и пурпурной мантии — святой Алексий в монашеском одеянии. Но не только изображение и расположение — соединение множества фигур в единую композицию, полную чувства, страсти, движения (летящие ангелы, исполненные легкой стремительности, поддерживают, несут по кругу, движут облака, на которых располагаются святые)! Нет, не повисший над помещением храма круглый потолок рождался в эскизах Брюллова — поистине свод небесный, сияющий и подвижный.
Господа академические профессора, собранные, чтобы высказать мнение по поводу брюлловского эскиза, трясли в восторге головами — что и говорить, и композиция превосходна, и рисунок, и мысль, одно слово — Карл Великий, однако на такой-то вышине, на небе-то, оно видно ли будет, больно от земли далеко. А Карл и старался, чтобы от земли подальше, чтобы на небе написать небо. Он отвечал с насмешливой холодностью: «Господа, неужели вы так нехорошо видите? Я уверен, что если там, на плафоне, написать такими же крупными буквами «дурак», то каждый из вас прочтет». Струговщиков сказал: такую живопись в куполе трудно смотреть — придется задирать голову. Карл отвечал: «Только свиньям не подобает глядеть на небо!»
Синод колебался. Государь Николай Первый, хотя и браковал все пробные эскизы Брюллова, требуя переделок, цену своему живописцу знал: он пожелал, чтобы Брюллов расписывал плафон по собственному замыслу. Кроме того, поручалось ему написать на барабане купола двенадцать апостолов, четырех евангелистов на парусах и картины страстей господних. За работу определено было ему 450 тысяч рублей.
Когда эскиз плафона, утвержденный, стоял на мольберте, возник в мастерской Монферран (Брюллов называл его «Густав Густавыч»), розовый, с круглым раскормленным подбородком, важный. Был Густав Густавыч снова в силе, а ведь пошатнулся было, но, канатоходец отчаянный и ловкий, устоял, как всегда. В бытность императора в Германии кто-то подсунул ему баварского архитектора Лео Кленце, давнего брюлловского приятеля, знатока стилей. Николай Павлович пригласил Лео Кленце сочинить проект нового здания Эрмитажа, а заодно составить план внутреннего украшения Исаакиевского собора. Лео наведался в Петербург, набрал чертежей, образцов мрамора и увез в свою Баварию; там зарылся на два года и наконец прислал «мемориал». Ничего не понял бедный Лео! Название царственное — «ме-мо-ри-ал», — а за ним архитектурная мелочишка и пестрота, кружочки, крестики, криволинейные ободочки. Лео скаредничал и жался, набрел на бедняцкий стиль и, по своему педантизму, за него цеплялся. Лео держался бодрячком, говорил бойко, как и встарь, пыхтел сигаркой, держа ее в пальцах, как карандаш, и чертя ею в воздухе, но поседел, сморщился лицом и как-то заметно уменьшился в теле. Так и не понял бедный Лео, что стиль не есть начало, что, когда великая держава возводит себе главный храм, даже ошибки и неправильности более подобают громаде, нежели аккуратные кружочки и крестики.
— Герр Кленце, — сказал ему Карл, — почтенный друг Лео, четверть века назад в Дрездене я не посмел доказывать вам, что стиль во всяком творении рождается заново и лишь после канонизируется. Мне не хочется быть злым пророком, но я убежден, что ваш план будет отвергнут.
Комиссия по строительству собора согласилась с возражениями Монферрана относительно «мемориала» Кленце и признала, что внутренность собора должна быть отделана великолепно, благородно и богато. Монферран составил миллионную смету и вытребовал для себя руководство внутренним украшением собора. И вот Густав Густавыч, вельможный и розовощекий (в ярком румянце, однако, уже проступала паутина лиловых прожилок) появился в мастерской Брюллова и завел речь об известных Брюллову расхождениях насчет техники росписей. Живопись по сырой штукатурке, угодная и Карлу Павловичу, вряд ли выдержит мерзкий петербургский климат, есть много иных предложений, в частности, советуют и вовсе отказаться от живописи, заменив ее гальванопластикой.
Дело не простое; чтобы постоять за свое, надо приобретать пособников; если Карлу Павловичу действительно дорог купол, он должен передать ему, Монферрану, 15 процентов вознаграждения, не то, пожалуй, он, Монферран, и обещать ничего не в силах. Появилась у Монферрана манера щурить в разговоре левый глаз. Карл отвечал, что умрет скорее, чем согласится: Густав Густавыч адресом ошибся, принял его за подрядчика, который, подмазывая господина архитектора, выпирает конкурента по поставке досок и кирпичей, а он не подрядчик, он — Брюллов, о чем Густаву Густавычу не мешает помнить. Несколько дней спустя сообщили Брюллову, что живопись красками на куполе не выдержит морозов, воздействующих снаружи, и одновременно теплого воздуха, поднимающегося снизу, а потому решено все фигуры на плафоне сделать по эскизу Брюллова, но гальванопластикой, из тонких медных листов. Густав Густавыч просил возглавить работу президента академии, герцога Лейхтенбергского, великого знатока гальванопластического способа.
Когда папа, недовольный Микеланджело, воскликнул в гневе: «Я велю тебя сбросить с лесов!» — великий мастер приказал помощникам разобрать леса. Я сам разберу леса, думал Брюллов, я разорву, сожгу эскиз. Но медлил; рассказывал друзьям, что подолгу стоит перед мольбертом и говорит себе: «Гляди, червяк, ты возымел мысль гордую, теперь гляди и смиряйся». Через несколько времени последовало, однако, высочайшее повеление вернуть, купол Брюллову. Царь сам приехал в собор, чтобы посмотреть, как художник напишет первую фигуру.
И он день за днем взбирается по лестницам и трапам, чувствуя, как легчает плоть, открывается дыхание, как душа заполняет тело; в куполе он устраивается на щелястой площадке, свет на плафон падает снизу, сквозь проемы лесов, сквозной ветер гудит — окна открыты для проветривания и осушки помещения, между тем жар снизу поднимается в опрокинутую чашу купола и заполняет ее, за неделю там скапливается ушат воды. Воздух тянет ввысь тончайшие частицы гранита и мрамора (в здании одновременно работают тесальщики); картоны, с которых Карл переносит контур на покрытие потолка, быстро покрываются толстым слоем пыли; Карлу кажется, что во все блюда, которые он ест, подмешана известка.
Карл корчится на своей площадке, во всех направлениях продуваемой ветрами, изгибается, выворачивается и так и этак, запрокинув голову, облокотись спиной на грубо оструганные перила. Напряженно замирает до онемения суставов, до затвердения позвоночника или так же напряженно, не глядя под ноги и рискуя провалиться в щель, следом за изгибами линии ступает по площадке; он вспоминает грубые стихи Микеланджело о разноцветной бурде, льющейся с кисти на лицо живописца и разукрашивающей его одежду переливами погребальной парчи. Иногда он сбегает на один-два пролета вниз, чтобы в просветы между досками взглянуть, как выстроился контур, как ложатся мазки, — он не ощущает усталости, воздух течет к нему в грудь, наполняя легкие вредными испарениями и каменной пылью, он не замечает этого, дышит хорошо, полно. Усталость, одышка, кашель, ломота в суставах — это после, вечером. А пока он глядит вверх, вокруг широко распахнутыми зрачками и повторяет ученикам, товарищам-художникам, рабочим: «Мне тесно! Я бы теперь расписал небо! За что я так счастлив!»
Внизу старший брат Федор старательно возится с образами для иконостаса (заказ счастливый — на 120 тысяч рублей ассигнациями), но, право, поди отличи, где Федор Брюллов, где его коллеги по иконостасу Майков и Дузи, — все на один манер и все одинаково холодно, сухо, казенно. Пусть громадна задача, думает Карл, собор должен расписывать один художник, как Микеланджело один создавал и гигантский потолок Сикстинской капеллы, и картину Страшного суда на ее стене. Проходя мимо иконостаса, он по заведенной привычке останавливается на минуту, смотрит на работу, кивает одобрительно (Федор внимательно следит за ним светлыми, чуть навыкате глазами), они слегка обнимаются, прижавшись щекой к щеке. Все так, думает Карл, великолепие, богатство, мощь подобают сему сооружению, но не здесь ли, в храме, следует помнить слова Микеланджело, что творец всего сущего выбрал из всего им созданного самое прекрасное, самое высокое, на что способно божественное искусство, и это — образ человеческий!

Каталог: media -> files
files -> Время Большой зал
files -> Технические требования
files -> Наименование и № журнала кс, №10, 2012, «Ваш вопрос»
files -> Конкурсной комиссии ОАО
files -> Код продукции комплекс аппаратно-програмный мх-01
files -> 4 Найти массу кристаллогидрата CaCl
files -> Инструкция по начальной настройке почтового клиента outlook express для работы через безопасное подключение (ssl)
files -> Курса химии по ступеням Пропедевтический курс «Введение в химию» 6 класс. «Вещества на службе у человека»


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница