Порудоминский В. И. — Брюллов. Серия «Жизнь Замечательных людей»



страница2/16
Дата09.05.2018
Размер4.32 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
В имени «академия» не слышит мальчик Карл ни торжественности, ни тайны. Имя привычное, обиходное: отец — академик и служил в академии, брат Федор учится в академии, заходят в гости академические знакомые, приносят академические новости, случается, распалясь, ругают академию за многие непорядки. Знакомое здание по соседству с домом — из двери налево, и опять налево — вдоль линии, и еще раз налево.
По случаю благоприятного решения совета маменька выпекает пирожное с лимонным кремом, отец произносит речь о воле и трудолюбии, преодолевающих интриги и обуздывающих судьбу; Карл радуется пирожному, вяло слушает отца, — решение совета он принимает как должное. Куда ему еще деваться, Карлу Брюлло — Брыло, как не в академию: иной судьбы у него нет. В папке, обтянутой черным коленкором с золотым тиснением «КБ» в нижнем правом углу, лежат его рисунки, показанные отцом на заседании совета. Липкими от крема пальцами Карл перелистывает рисунки: он-то уверен, что не только звание и предприимчивость отца, но и собственные его успехи обеспечили ему прием без баллотирования. (За брата Александра, который, хотя и старше, показал несколько меньшие успехи, решено было просить позже, с тем, однако, чтобы попали оба в один класс).
Приказано было привозить академистов нового набора для начала занятий — следующего, 1810 года 6 января.
На отце синяя, подбитая мехом шинель с несколькими выступающими один из-под другого воротниками, называемая «гаррик», невысокая черная шляпа. Карл тоже одет по-праздничному — в беличью шубку и такой же треух, уши его под треухом повязаны черной косынкой, чтобы не надуло. Павел Иванович шагает ровно, больно сжимая в своей большой руке вялую руку сына. Карл даже не старается идти с ним в ногу, тащится лениво, отстает, глазеет по сторонам.
Вдоль скованной Невы ветер гонит колючую снежную пыль. Летит по реке голубая на полозьях карета с форейтором и с лакеем в желтой ливрее на запятках. Вдали, у Зимнего, на белой Неве и по обеим набережным чернеет народ: по случаю крещения ждут выхода государя с духовенством для совершения обряда водосвятия; темная цепочка войск перегородила реку. Возле академии, под забранным бревнами берегом, четыре мужика в коричневых и синих кафтанах крутят деревянный ворот, подтягивая обмотанную канатом серую плиту гранита, положенную на низкие салазки. На той стороне реки медный Петр вздыбил коня; над приземистым храмом Исаакия уныло поднимается одинокий купол, невысокая с узкими проемами колокольня нагоняет скуку.
Павел Иванович, сворачивая к двери, сильно дергает Карла за руку и снимает шляпу. Карл задирает голову, схватывает глазами ободрительный взгляд Геркулеса и Флоры, без смущения улыбается богам.
В вестибюле академии выложены мозаикой по полу строгие римские цифры: MDCCLXIV — напоминание о том, что в лето 1764 начато было сооружение сего славного строения. План здания поражал небывалостью, величием и простотой. В прямоугольный корпус был вписан еще один — кольцом («циркуль»), внутри кольца образовался круглый двор. За дело взялись резво, назначили срок строительству пятнадцать лет, одних каменщиков пригнали на площадку пятьсот человек. Но отпускаемых средств, по обыкновению, недоставало, а отпущенные перерасходовались. Первый пыл поохладел, денег из казны на возведение академического дома давали что ни год скуднее, рабочих разослали по другим местам — в столичном городе поднимали здания не меньшей важности, нежели Академия художеств: дворцы, храмы; стройка поплелась, спотыкаясь и останавливаясь, — каменные ступени для академического вестибюля рубили семь лет. Четверть века прошло со дня торжественной закладки — недостроенный дом решено было считать готовым: доделки, весьма значительные, оставлялись в надежде на предприимчивость академического начальства. Дубовые двери при главном входе не были навешены, вместо них стояли решетчатые ворота, зимой снег с реки мело сквозь ворота на круглый двор, — случалось, вывозили возами, — колонны, украшавшие вестибюль, на верху парадной лестницы, стояли обледеневшие, как деревья в лесу. Вечный ветер протягивал холод по нескончаемой трубе коридоров, в спальнях же, плотно набитых воспитанниками, воздух был сперт, сквозняки наносили сюда дурной запах от устроенных прямо в здании «нужных мест», духота висела и в классах, бедно освещенных коптящими лампами.
Имея обыкновение гулять по набережным, новый государь Александр Павлович приходил в неизменное расстройство от несовершенного вида Исаакиевского храма. Про церковь сочинили непристойную эпиграмму:
Сей храм — двум царствам столь приличный,

Основа — мрамор, верх — кирпичный.
Государь эпиграмму знал, она его огорчала. Нескладное строение мешало Александру Павловичу мысленно оглядывать настоящее и будущее своей столицы. В канун 1810 года по высочайшему распоряжению был объявлен конкурс с тем, чтобы знатнейшие архитекторы изыскали средство придать зданию величие и красоту. Сиротский купол был государю особенно неприятен. Архитекторы, будто сговорились, предлагали снести весь собор и ставить новый на пустом месте. Александр Павлович таковое решение находил оскорбительным для памяти основателей храма — государыни-бабки и государя-отца: он хотел возводить новое здание на прежнем фундаменте.
6 января 1810 года в рекреационной зале Академии художеств пыль стояла столбом: беготня, крик и плач; между новичками ходят воспитанники старших возрастом — учат мальчиков делать из бумаги хлопушки, отвлекая их от грустной разлуки с родителями.
Светлый мальчуган с хлопушкой в руке, плохо одетый, жмется к стене, щурится, морщит губы, чтобы не заплакать навзрыд, оглядывается боязливо, однако с интересом в глазах, — Иордан Федор, сирота, сын придворного обойщика из Павловска, недавно умершего, отданный сюда милостью вдовствующей императрицы. Шесть с половиной десятилетий минет с этого дня, когда мальчики, разные характерами, судьбой, мерой дарования, были крещены общим именем академистов, за шесть с половиной десятилетий большинство мальчиков успеет не только возмужать, состариться, но и навсегда оставить наш мир, Федор же Иордан, через шесть с половиной десятилетий почтенный старец, знатнейший русский гравер, ректор этой академии, возьмется за воспоминания, в нехитрых картинах воскрешая прошлое, отрочество и юность своего поколения, — время, которое в русском искусстве назовут брюлловским.
Снег метет на улице, дымными струями поднимается с реки, лижет стекла рекреационной залы. Глухо стучат за окнами шаги: полки разводятся по казармам. Гудят крещенские колокола.
В пять утра торопится коридорами дежурный служитель с колокольчиком в руке; давно замечено, что звон, которым поднимают спящих, особенно резок. В умывальной толчея, плеснул пригоршню воды в глаза — и ладно, надо поспешать — в шесть молитва. Утренняя молитва длительна, зато завтрак почти не отнимает времени: кусок хлеба и горячий шалфей вместо чая; для раздачи хлеба выстраивают по росту и начинают с маленьких — им достаются хрусткие горбушки, высоко ценимые, — Карл Брюлло всегда с горбушкой. В семь часов — научные классы, в девять художественные, обед, прогулка, снова классы, два часа отдыха, с пяти до семи вечера — рисование для всех возрастов, ужин — гречневая каша-размазня, любимая академистами (зато и имели ее в неделю шесть раз), в девять мальчики расходятся по спальням. Распорядок дня однообразен, как форма одежды, и, как, форма, призван всех уравнять без учета особенностей каждого.
Ученики младшего возраста носили синего цвета суконные куртки и штаны, старшие — того же цвета фрак, короткие панталоны, белые чулки и башмаки с пряжками, вновь разрешенными...
Уроки рисования начинались копированием «оригиналов » — чужих рисунков, принятых за образец, по достижении совершенства ученик допускался к гипсам и лишь потом — к натуре; в последние годы учения добирались до композиции, и здесь все было заведено давно и твердо — как поставить фигуры, и как связать между собой, и как расположить их на плоскости холста.
Но что делать с этим мальчиком Карлом Брюлло, который в научных классах спит, ночью, пугая дежурного воспитателя, в одной рубашке вдруг бежит к прикрытой темным колпаком свече в углу, охваченный непоборимым желанием порисовать, который в художественных классах, задыхаясь, расстегивает ворот, едва берет в руки карандаш, и чьи рисунки столь совершенны, что просятся в образцы?
Его до срока определяют в гипсовый класс: товарищи маются над копиями с оригиналов, а за ним в назначенные часы является мрачный рябой сторож Анисим, берет его за руку и, тяжело топая сапогами, уводит куда-то в тьму коридора, — там старшие рисуют слепки с древних статуй, оттуда долетают леденящие кровь легенды о неодолимой трудности Лаокоона, о недостижимости правильной штриховки и тушевки. Но он и среди старших первый — исключительный и недосягаемый, великовозрастные воспитанники, известные отчаянностью, на плечах носят его из спальной в столовую, из столовой в класс, балуют его почем зря, млеют от восхищения, видя точность и красоту всякой линии, им проведенной, с вниманием слушают его рассуждения об искусстве и просят его посмотреть, поправить, пройти их рисунки, приготовленные для экзамена. Он ломается, требует за работу ситник с икрой или булку с медом, назначает просителю прийти к ночи или утром, чуть свет, тянет, ворчит, съедает под одеялом ситник и притворяется, будто снова заснул, потом, наигравшись, вдруг хватает карандаш и через минуту уже забывает, что рисунок — чужой, сердце качается в груди, стучит гулко, срываясь. Он поправляет рисунок, то есть делает его правильным, точным, единообразным с копиями всех других академистов, рисовавших ту же статую, — точное следование установленным канонам и призвано создавать единообразие, — но и при изумительной точности он, хочет того или нет, оставляет след своей особости, и профессор Егоров Алексей Егорович, едва глянув на рисунок, тотчас определяет его руку — по когтям узнают льва. «Что, брат, кажется, в эту треть Брюлло хочет дать тебе медаль?» — тихо посмеиваясь, говорит Алексей Егорович ученику, представившему работу.
Младшие мальчики играют в «царство»: рисуют в тетради на одном листе лес, на другом — поле, на третьем — дворец, на четвертом — деревню, корабль, мост, все, что подскажет воображение; вырезанные из бумаги фигурки разбойников по прихоти играющих перемещаются с одного листа на другой — из леса в поле, с корабля во дворец, — воюют, путешествуют, грабят проезжих купцов, охотятся на диких зверей. Карл до игры не охотник, но для товарища изготовил однажды несколько фигурок, слух об этом прошел по академии, профессора спешили смотреть выполненные им фигурки. Карл походя игрушки делал, а получились произведения искусства. Что с ним делать, с этим Брюлло?
В глубине двора, на лужайке перед баней, кипят сражения в городки и в лапту, раскрашенный пузырь, заменяющий мяч, высоко взлетает над головами, вонзается в землю с силой пущенная свайка. Фасад бани скопирован с римского храма Весты, даже с казенной мочалкой под мышкой мальчики не должны забывать прекрасные образцы. В теплые, солнечные дни Карл появляется на лужайке: проказничает, дразнится, всем мешает, не встревая в игру, — городошная бита тяжела для него и длинна, метание свайки ему не по взмаху. Вдруг статный товарищ с тяжелой палкой в широко отведенной руке или бросающий мяч сопрягается в его воображении с фигурой Зевса, мечущего громы, Дискобола, Гефеста-кузнеца или Атланта с небесным сводом на плечах, нежная зелень майской травы подернута золотыми искрами, на месте привычной бани колонны древнего храма теплеют в закатных лучах. Среди проказ он, внезапно замолчав, исчезает.
Он часто ходит к доктору, жалуется на недомогание, у него и правда лицо бледное, веки воспалены, но жара нет, скорей всего «фебрис притворялис» — притворная лихорадка. Доктор, однако, снисходительно машет рукой: в лазарет. Карл весело взбирается на железную койку, покрашенную темно-коричневой краской, раскладывает на табурете у изголовья альбомы и карандаши и, не чувствуя жесткости слежавшегося соломенного тюфяка, валяется с наслаждением день, другой и третий, — без расписания, без классов, без наставлений, в полдень потягивается, в обед спит, в полночь при свете коптилки водит карандашом по бумаге, размышляет обо всем, что лезет в голову, а не о том, что твердят в классе, изображает товарищей, и непременно в смешном виде, или, вдруг увлекшись, десять, двадцать, сорок раз подряд рисует на память какую-нибудь гипсовую руку или следок. Пусть себе на рассвете гремит своим колокольчиком дежурный служитель, он назло ему ни за что не проснется, пусть там все торопливо натягивают одинаковую синюю форму, уже потертую и выцветшую, — у него в ногах брошен на койку засаленный халат, не мундир, он сладко спит, шесть утра, единообразные ряды академистов выстроились в зале на молитву. Евангелие на аналое лежит под крестом с распятием, написанным учеником Карлом Брюлло.
В уютной квартире на Васильевском, при академии, румяный старик с легкой, как пух, сединою зажег на письменном столе, обтянутом пожелтевшим от времени вишневым сукном, две свечи, сдвинул в сторону пыльную пачку рисунков и гравированных оттисков и положил перед собой большого формата тетрадь, частью уже исписанную. На старике стеганый ватный халат поверх жилета: сколько себя помнил этот много поживший человек, дрова в Петербурге всегда были дороги, а казенных дров всегда не хватало. Старик открыл тетрадь, обмакнул перо в чернильницу и на чистом листе, трудясь над каждым знаком, вывел: 1809. Старое сердце сжалось, толкнуло кровь в мозг — и снова открылась перед глазами полная рекреационная зала, мерный топот полков за окнами, колокольный звон…
Вьюжил февраль 1875 года, крупные хлопья снега, брошенные чьей-то щедрой рукой, прилипали к темному стеклу — в этом вечном, неизбежном, в ночной мгле, порывах ветра, падении снега, была какая-то будоражащая сила, она тормошила память старика и торопила его мысли. Несколько минут он неподвижно смотрел на черную поверхность стекла, бессознательно вникая в узор снежных пятен, снова обмакнул перо в чернильницу и, примериваясь, начал ставить одно к другому слова. Он никак не мог привыкнуть к стальному перу и, побаиваясь его, писал почти без нажима. Кроме того, рука его была приучена к медлительному, не терпящему неточности нанесению линий резцом на металле.
«Между нашими гувернерами и учителями, кроме их слабых знаний, отличались странностями...» — написал старик и поставил двоеточие. Новая жизнь вьюжила за окнами: грохотали вагоны конно-железной дороги, фотографический аппарат спорил с карандашом и резцом и побеждал их скоростью, доступностью и дешевизной, по коридорам академии, по-прежнему холодным, ходили уже не перепуганные мальцы, а бородатые, решительные мужчины с громкой откровенностью речи, знающие сходки и бунты, проповедующие новое искусство и передвижные выставки, — заслышав их шаги, профессора жались к стене, а они, здороваясь (если соблагоизволят), пронзали профессоров взглядом, исполненным неуважения. И под этим взглядом, пугаясь его больше конно-железной дороги, больше фотографического аппарата и стального пера и как бы желая невольно доказать нынешним, каково-то было их отцам и дедам, ректор Федор Иванович Иордан вспоминал свое время и свою академию.
Кроме слабых знаний, учителя, гувернеры, служители отличались странностями и наказывали детей без всякой вины, пользуясь только своим правом наказывать. Один носил парик и бил мальчиков камышовой палкой, другой порол их ради развлечения и некоторого удовольствия, третий собирал всякую металлическую дрянь — гвозди, пуговицы — и отличался тяжеловесными пощечинами, четвертый никогда не снимал серого капота со стоячим зеленым воротником, молча нюхал табак, ничему не учил, носил на себе отпечаток тупоумия, но руку имел железную, пятый, обладавший сильным басом от неумеренного употребления алкоголя, изрыгал непечатные ругательства и т. д. Записки Иордана бесхитростны: «шлют за розгами и согревают задницу», «высекут, сам не знаешь за что», «случалось и по два раза в день, как будто нашим учителям и гувернерам нравились наши открытые задницы » — обо всем этом говорится со стариковской простодушной повествовательностью, которая, кажется, должна бы смягчить, смирить этих раздраженных, вечно недовольных «нынешних»: «В наше время в Академии художеств совершенный был недостаток в должных учителях... Казалось, что порядочные люди страшились поступать в Академию».
Но как раз в те годы, которые, слушая тревожную февральскую метель, вспоминал старик ректор, в те годы, когда трудолюбивый мальчик Федор Иордан вставал раньше других и, совершенствуясь, рисовал эстампы, когда он, руководимый великим российским гравером Николаем Ивановичем Уткиным, постигал непростое искусство и, случалось, семнадцать часов подряд корпел над медной доской, отчего захворал грудью, — как раз в те самые годы по светлым академическим залам, на стенах которых развешены были примерные работы профессоров и воспитанников, а также добротные копии, сделанные ими в Эрмитаже с полотен старых живописцев, по тесным мастерским, заставленным мольбертами, холстами на подрамниках, гипсовыми слепками, вазами с кистями и прочими прельстительными предметами художества, по темным классам, где в сумерках след карандаша был почти неразличим на бумажном листе, по длинным коридорам, где хозяйничали ледяные сквозняки, прогуливался молодой человек, малорослый и худощавый, с волосами, завитыми нарочито небрежно, и внимательными темно- серыми глазами под резко очерченными дугами бровей, — поэт Батюшков, уже признанный. Только что в «Пантеоне российской поэзии» была напечатана его элегия «На развалинах замка в Швеции»:
Задумчиво брожу и вижу пред собой

Следы протекших лет и сланы...
Глаза Батюшкова задумчивы и горячи одновременно. Покидая академию, на набережной он обернулся, впитал взглядом позолоченную надпись над входом, белые колонны портика, изваяния богов, движение облаков и качание реки, отраженные в темных рядах окон, приметил неоштукатуренную боковую стену здания — покрыт известью и покрашен был только фасад (так в Кронштадте наскоро красили суда перед царским смотром — один борт, который увидит с катера государь). Но в статье «Прогулка в Академию художеств» Батюшков писал: «Я долго любовался сим зданием... Сколько полезных людей приобрело общество через Академию художеств! Редкое заведение у нас в России принесло столько пользы».
В самом деле, стоило, кажется, подойдя к зданию академии, лишь взглянуть вокруг, на прекрасный город, за сто лет всего, за полторы человеческих жизни поднявшийся над топкими невскими берегами, стоило лишь вокруг взглянуть, чтобы вспомнить, сколько сделали питомцы академии для строительства и украшения молодой российской столицы: всюду, на что ни упадет взор, — плоды их ума и рук. Стоило, кажется, вспомнить лишь имена Баженова и Старова, Воронихина и Захарова, Шубина и Козловского, Мартоса и Пименова, Лосенко и Левицкого, Угрюмова и Кипренского, чтобы сомнения в порядочности людей, в сем заведении учивших и учившихся, даже не приходили в голову.
Нет оснований усомниться хотя бы в одном слове, сказанном Иорданом, но и слова Батюшкова не риторическая фигура. Нужно сопоставлять мнения. Старец Иордан пред лицом новых поколений говорит об академии как о далеком прошлом; двадцатисемилетний просвещенный патриот Батюшков говорит о ней от имени благодарного современника.
Все было — зловонные спальни, прокопченные классы, бездарные воспитатели, розги, дурная пища, воспитанники, о которых уже не Иордан, другой мемуарист рассказывает, что они «постоянно голодны и ходят чуть не в лохмотьях»... Но была и академия, которая воспитала многих достойнейших архитекторов, скульпторов, живописцев и между ними — Карла Павловича Брюллова.
Рассказы Иордана более всего относятся к Воспитательному училищу, где мальчики-академисты первые шесть лет получали начальное образование. Об этом училище велось много споров. Зодчий Баженов объяснял, что академия не может быть вместе школою высоких художеств, требующих расцвелого уже ума, и начальной школой, дающей первое образование уму, пребывающему еще в темной почке. Попытки сопрячь в одних стенах занятия искусством как ремеслом и общее образование, необходимое для глубокого постижения искусства, попытки сочетать школу технических навыков, для чего всего лучше подходит ранний возраст воспитанников, со школой высоких художеств, которые требуют от воспитанника духовной и умственной зрелости, не прекращались со дня основания академии. Поэт Княжнин писал в 1782 году:
Без просвещения напрасно все старанье:

Скульптура — кукольство, а живопись — маранье...

Художник без наук ремесленнику равен.
Но в большинстве случаев (если сам талант не брал верх над системой его образования) ремесло побеждало искусство, а художество не в высоком, но в «техническом» значении его вытесняло образование общее.
Даже в высших классах академии Карл Брюлло, как свидетельствует полученный им аттестат, изучал лишь немногие разделы географии и математики, а «по части всеобщей истории прошел до времен Рождества Христова». Он всю жизнь с охотой и любознательностью возмещал недостаток общего образования. Ученики Брюллова, выполнявшие при нем обязанности чтецов вслух, поражались широте его интересов. В его библиотеке были история древнего и новейшего времени, путешествия, романы, труды по естествознанию и физике. Он любил медные сферы глобусов, выдвижные колена оптических труб, изящные тела циркулей и измерителей, электрическая машина стояла в мастерской — его радовали маленькие синие молнии, ею производимые.
Русский художник Алексей Егорович Егоров был в свое время по окончании академии послан в Италию для усовершенствования. Художников в Риме, своих и чужеземных, собралось пруд пруди; в класс, где назначено было ему заниматься, Алексей Егорович вошел, сильно робея, и нашел все места занятыми. Кланяясь и прося прощения за беспокойство, он протиснулся между столами и досками к самому возвышению, на котором был поставлен натурщик, — кое-как примостился, разложил папку на коленях. Стоял натурщик в сложной позе, а рисовать пришлось в труднейшем ракурсе — из-под самых его ног. С рисунком Егоров сладил за полчаса, закрыл папку и опять же с поклонами и извинениями пошел по классу — глядеть, что у других делается. Профессор решил, что русский новичок не в силах справиться с задачей, подозвал его к себе, попросил показать работу и замер от изумления: рисунок Егорова был совершенство. Опомнившись, итальянец схватил лист с рисунком, поднял над головой и заговорил часто и шумно. Егоров пожимал плечами, показывая, что не понимает. Ученики побросали карандаши, окружили профессора, стали громко восхищаться, тыкать пальцами в рисунок. Подбирая попятные Егорову слова, профессор объяснил, что никак не предполагал в русском такого умения. Отвечать плохо знакомыми итальянскими словами Егоров постеснялся, молча взял уголек и прямо на стене, возле которой стоял, по памяти, начиная с большого пальца левой ноги, нарисовал человеческую фигуру — ни одного мускула не пропустил, и все без единой ошибки.
В Италии Алексея Егоровича скоро стали звать великим русским рисовальщиком, работы его у ценителей шли нарасхват; Егоров, случалось, спрашивал шутя с покупателя столько золотых монет, сколько уложится на листе с рисунком, — и давали, но мог и так подарить — деньги у него не держались. Папа Пий VII приглашал его придворным живописцем, но Алексей Егорович сильно тосковал по отечеству, по Санкт-Петербургу, по холодной, неоштукатуренной академии, по черной с белой полоской балалайке, — на людях играть он стеснялся, наедине же бренчал, по большей части одну и ту же песню, которую сам же почитал неприличной:
Алексей, Егоров сын,

Всероссийский дворянин...
«Всероссийский дворянин» Алексей Егоров не знал ни настоящего имени своего, ни роду, ни племени. Говорили, будто малым дитем подобрали его, забытого, на месте стоянки кочевой калмыцкой орды; сам он неясно помнил из детства войлочную кибитку, цветастый халат и расшитые сапоги, а может, и не помнил — однажды придумал и поверил: в воспитательный дом попал он совсем несмышленышем, шести же лет был уже определен в Академию художеств. Лицом Алексей Егорович был широк, глаза имел слегка раскосые, черные, жаркие.
Прежде чем войти в класс, Алексей Егорович стягивал с себя форменный фрак, надевал старый халат и на голову кожаную ермолку. С учениками был он прост и терпелив и, хотя слава его достигла зенита (император Александр велел даже прибавлять к его имени прозвище «знаменитый » — «знаменитый Егоров»), держался с ними не жрецом искусства, а по искусству товарищем. Таланта своего Алексей Егорович не понимал, будучи глубоко убежден, что для художества таланта и не требуется. Он равнял рисование с арифметикой: запоминай правила и упражняй руку. А коли так, не в таланте сила, но в опыте. Сам Алексей Егорович мог всякий антик нарисовать наизусть с любой точки.

Каталог: media -> files
files -> Время Большой зал
files -> Технические требования
files -> Наименование и № журнала кс, №10, 2012, «Ваш вопрос»
files -> Конкурсной комиссии ОАО
files -> Код продукции комплекс аппаратно-програмный мх-01
files -> 4 Найти массу кристаллогидрата CaCl
files -> Инструкция по начальной настройке почтового клиента outlook express для работы через безопасное подключение (ssl)
files -> Курса химии по ступеням Пропедевтический курс «Введение в химию» 6 класс. «Вещества на службе у человека»


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница