Порудоминский В. И. — Брюллов. Серия «Жизнь Замечательных людей»



страница4/16
Дата09.05.2018
Размер4.32 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
Глава третья
Петр Андреевич Кикин, статс-секретарь Александра Первого, имел дачу на Каменном острове.
Утреннее солнце бьет в окно, золотит глухо задернутую белую штору. Карл одевается не по обыкновению быстро, из комнаты, ему отведенной, называемой «светелкою », сбегает по лестнице в сад, пить чай со сливками. Стол накрыт под деревьями. На голубой скатерти сверкает солнечным боком медный дачный самовар, дымок синей струйкой поднимается над ним и исчезает в листве. Чай пьют в восемь. Петр Андреевич, хотя уже пять лет не в армии, чтит военный порядок.
Двух лет от роду был он записан в гвардию, смолоду отлично служил, государь назначил его флигель-адъютантом и оказывал ему большое доверие. Воевал Кикин много и в сражениях непременно выказывал большую храбрость; 1812 год застал его генералом. Однако после взятия Парижа он неожиданно для всех вышел в отставку, женился и зажил частным лицом. Государь удивился и скучал по своему любимцу. Спустя год, гуляя по набережной, Александр встретил Кикина и просил его вернуться на службу. Днем позже ему было предложено принять должность статс-секретаря.
Петр Андреевич был справедлив, характером прям, на словах откровенен до резкости. Но Карл писал его добрым, немного усталым человеком, обремененным важными мыслями. Глубокая задумчивость смягчает черты волевого лица. Петр Андреевич сидит, облокотившись, и в этом соединении озабоченного думой лица Кикина и его вольной позы отдыхающего человека таится особенная привлекательность портрета. Петр Андреевич на портрете без мундира и без регалий — в простом темном сюртуке.
Портрет, почти законченный, стоит на мольберте в зале со сплошным на всю стену окном, выходящим на просторный балкон. На полу, прислоненный к треноге, стоит другой портрет, под пару первому, пока лишь подмалеванный. Марию Ардальоновну Кикину Карл решил писать в дневном красном платье с прозрачным кружевным воротником, в шляпе с пером. Молодая женщина, нежная душой, только что возвратилась с прогулки, присела, замечталась о чем-то.
После чая Карл спешит к портретам. Тут и там быстро касаясь кистью холста, еще раз проходит портрет Петра Андреевича. Вчера все уверяли его, что портрет совершенно закончен, что дальше трогать — только портить, он и сам было в том уверился, но утром, едва взглянул, тотчас ощутил почти не объяснимую рассудком необходимость положить мазок-другой. Карл распахнул окно: в сверкающей водной рябью высокой листве, в шелковистом переливе травы, в яркости красных и белых цветов, в густой желтизне посыпанных песком дорожек радуется доброе летнее утро, на сердце у Карла тепло, он чувствует, как сердечное это тепло замешивает в краску и переносит кистью на холст.
Золотая медаль при выпуске из академии давала право на заграничную командировку с пенсионом. Открывалась возможность посмотреть творения великих мастеров и посмотреть самостоятельно. Тут всякий себя раскрывал: у одного знакомство с великими образцами воспламеняло искру собственного творчества, другой, понахватав чужих приемов, возвращался с чем уехал — привозил из дальних краев ту же академическую программу, только покрепче, поладнее сработанную. Поездка за границу приносила несколько лет свободы: в Петербурге бери заказы, пиши образа, бегай по урокам или пристраивайся к какому-нибудь художественному ремеслу, а тут на то и пенсион платят, чтобы творил. Пенсионер академии, пейзажист Сильвестр Щедрин писал из Италии (как раз незадолго перед выпуском Карла Брюлло): «В Петербурге что бы я был? — Рисовальный учитель, таскался бы из дому в дом и остался бы в одном положении, ни мало не подвигаясь вперед, а еще ползя взад, как рак».
В Европе было неспокойно.
Поздно вечером 13 февраля 1820 года герцог Беррийский, племянник короля Людовика Восемнадцатого, покинул зал парижской Оперы, едва дождавшись конца спектакля, — герцогине нездоровилось. Подъезд театра был ярко освещен — фонари желтками висели в туманной измороси. К подъезду непрерывной вереницей подкатывали экипажи, на тротуаре густо теснились зеваки, жаждавшие увидеть королевский двор и знатнейших персон государства. Герцог усадил супругу в карету и собрался сесть рядом, но в эту минуту из толпы вышел человек и ударил герцога длинным ножом в правый бок. Он оказался неким Лувелем, седельником. В Петербурге передавали, будто седельник схватил при этом герцога за шиворот. Лувель надумал убийством положить конец династии Бурбонов. Передавали также, будто герцог, умиравший на простой кровати в комнате театральной администрации, великодушно просил помиловать убийцу, но его казнили, конечно.
Несколько месяцев спустя вспыхнул военный бунт в Неаполе. Во главе его стояли деятели тайных обществ, называвшие себя карбонариями — угольщиками. Они призывали народ «очистить лес от волков» — на их условном языке это значило освободить отечество от тиранов. Восставшие солдаты под рукоплескания толпы шли по Неаполю, нацепив кокарды трех карбонарских цветов — красного, черного и синего.
Австрийские войска наносили удары неаполитанской армии, когда поднялся Пьемонт. Начали, как нередко случается, студенты, солдаты к ним присоединились, народ требовал конституции, карбонарии захватили цитадель в Турине и подняли над ней национальное знамя.
В те же дни однорукий Александр Ипсиланти, греческий князь и генерал-майор русской армии, во главе отряда из восьми сотен всадников переправился через Прут и выступил в поход против турецкого владычества. Отряд Ипсиланти был скоро разбит, но брошенная искра подожгла порох — пламя восстания распространялось шумно и быстро и скоро охватило Грецию.
В Испании офицер Рафаэль Риего двинулся со своим батальоном по Андалузии, провозглашая конституцию, поднять восстание ему не удалось, с горсткой в сорок пять человек, оставшейся от отряда, он удалился в горы, но и для этой искры был готов порох: города один за другим высказывались за конституцию, толпы восторженных мадридцев поспешили разгромить здание инквизиции.
Европейские события имели сильное влияние на молодых людей в России, укрепляя их в республиканском и революционном образе мыслей.
Века шагают к славной цели —

Я вижу их, — они идут! —

Уставы власти устарели:

Проснулись, смотрят и встают

Доселе спавшие народы.

О радость! грянул час, веселый час свободы! —
изливал свои чувства в стихах пылкий Вильгельм Кюхельбекер.
Сопрягая европейские события с тощим академическим бюджетом, президент Оленин предложил медалистам взамен немедленной заграничной командировки остаться еще на три года в академии для дальнейшего усовершенствования.
Карл Брюлло обещал подумать. Пошел думать в мастерскую к профессору Угрюмову Григорию Ивановичу. Григорий Иванович, человек несказанной доброты, умел радоваться чужим успехам и встречал Карла объятиями. Сам Угрюмов писал картины исторические. Для Михайловского замка исполнил он два громадных полотна: «Взятие Казани» и «Избрание Михаила Федоровича на царство». Но Карл из угрюмовских работ всего больше любил «Испытание силы Яна Усмаря». В летописи нашел Григорий Иванович рассказ про юношу кожемяку, победившего в единоборстве печенежского силача, был же тог печенег превелик зело и страшен. Но сначала князь Владимир устроил молодому бойцу испытание — заставил сразиться с могучим быком. Когда разъяренный зверь мчался мимо, Ян Усмарь схватил его за бок и вырвал кожу с мясом. Карл любил напряженную композицию, очень точно найденную Угрюмовым, горячность красно-коричневого колорита, мощную красоту героя, которого называли русским Геркулесом.
Григорий Иванович последнее время недомогал, но всякий день приходил в мастерскую, садился в кресло, рядом на столике лежала палитра, ящик с красками был открыт; Угрюмов брал в руку сразу несколько кистей и рассматривал стоящий перед ним холст с начатым портретом. Так сидел он час и другой, как бы прицеливаясь, но сил встать и начать работу не хватало, Григорий Иванович со вздохом клал кисти на столик, звал учеников и, убегая от дурных мыслей, поправлял их работы или вел с ними долгие беседы.
Карла поразила серая, лишившаяся блеска кожа его лица, глубокие черные тени внезапных морщин и белые валенки на ногах профессора вместо обычных щеголеватых, обтягивающих икры лаковых сапожек. Карл сказал, что, коли решено не пускать их за границу, он тужить не станет, но и время не намерен зря терять: посему решил немедля браться за картину из отечественной истории, и просит Григория Ивановича быть его наставником. Григорий Иванович усадил его напротив, стал расспрашивать о теме. Карл отвечал, что рисовал недавно Дмитрия Донского, отдыхающего на Куликовом поле, и Ермака Тимофеевича; в «Летописи Сибирской», для издания которой предназначен гравированный портрет Ермака, можно найти замечательные сюжеты. (Александр Бестужев раззадоривал его историей Пскова и новгородской вольницей, но об этих сюжетах Карл решил до поры смолчать.) Григорий Иванович притянул Карла к себе и поцеловал: грош цена, сказал, будет Карлу Брюлло, если он в исторических работах его, Угрюмова, не превзойдет.
Президент Оленин, заботясь о благонравии молодых художников, удовлетворить желание Карла Брюлло отказался и объявил, что отдает медалистов под надзор исполнительного академического инспектора. Усовершенствоваться на трудном поприще искусств под надзором Карл не пожелал. Президент оскорбился: в таком случае вольнолюбивому господину Брюлло и в будущем нечего рассчитывать на заграничную командировку и академический пенсион.
Выбрали солнечный денек, отправились на Крестовский остров — отметить обедом окончание курса. Приказали расставить столы под открытым небом. На воздухе легко пьется, и воздух, осенний, прохладный, пьянит. Вдруг желтый лист, медленно кружась, осколком солнца падает на белую скатерть между бутылками. Вокруг столов гуляет публика, поглядывает, как веселятся молодые художники. Карл с бокалом шампанского взобрался на стул, предложил выпить за здоровье профессоров, а президенту господину Оленину — анафема!
Ссора была, пожалуй, не причиной, а лишь поводом для разрыва с академией. Карл Брюлло получил от школы все, что она могла ему дать; он если не сознавал, то чувствовал, что силы его созрели, что не нужно ему никакое усовершенствование при академии — ни под теплым крылом заслуженного Угрюмова, ни, тем более, под въедливым надзором педеля-инспектора. Пришла пора освободиться от наставников и плыть самому.
Отец Павел Иванович говорил: Карл, конечно, гений, по неизвестно еще, что с ним дальше будет, между тем основательный талант Александра уже принес ему должность, чин, жалованье и квартиру.
На последнем году обучения Александр совершенно склонился к архитектуре, выполнил проекты конюшен, фонтана, павильона у воды, работал красиво и строго, придерживаясь образцов античного зодчества. Горячий приверженец классики, профессор Михайлов 2-й, опекавший Александра, много его хвалил и сказал при выпуске, что видит в нем наследника, коему не страшится передать великое дело украшения Санкт-Петербурга. Был Александр определен на службу в Комиссию по перестройке Исаакиевского собора с чином художника 14-го класса и квартирой. Александр раздумывал, стоит ли переезжать, Карл уговаривал его отделиться, сам намереваясь жить с братом; отец в этот разговор не вмешивался, чаще обычного доставал табакерку и твердил свое про судьбу и волю, маменька печалилась — один за другим разлетались птенцы из каменного гнезда Средней линии Васильевского острова.
Сказочным принцем явился в дом обходительный красавец Петр Соколов — портреты, рисованные им акварелью, что ни день все больше входили в моду и поднимались в цене, — увел дочь Юлию. За ней Мария выпорхнула: эта оставила «цех», вышла не за художника, зато за человека степенного — сенатского чиновника Теряева. И вот Александр с Карлом укладывают чемоданы.
Зажился дома старший — Федор, да малыши подрастают — Иван и Павел. Четырехлетний Иван уже выводит по батюшкиной методике фигурки в альбоме; но — своеволен: вдруг найдет на него, вместо урока изрисует лист всякой всячиной да так, что Павел Иванович, узря, застывает с воздетой для справедливой расправы дланью и немеет. Ситника Ивану для порядка не дают, но рисунки его Павел Иванович с тайной гордостью показывает старшим сыновьям; Федор смеется: «Художник, художник! Три брата горбуны, отчего четвертому не быть?», Александр острым, как спица, карандашом быстро поправляет рисунки, Карл кричит: «Ваньке виват!» — тискает братца, целует его в бледные щеки и вечно сопливый нос.
Александру отвели для жилья две комнатки при временной деревянной мастерской, воздвигнутой на площади возле Исаакия. Вокруг собора к тому времени подсобные постройки выросли во множестве: мастерские, склады, сараи, конторы, казармы для рабочих. Проектировали их без премудростей, полагая на человека по одному погонному аршину протяжения. Но в каждой казарме вместо трехсот тридцати человек поселяли пятьсот и более. Александр загодя сам оклеил холодные дощатые стены недорогими бумажными обоями с пейзажными картинками — под шпалерную ткань. В углу на этажерку сложили инструмент — ящики с красками, палитры, кисти, свернутые трубкой чистые холсты, альбомы, карандаши, чертежные приспособления; шинели повесили на вешалку, чемодан с бельем и выходным платьем задвинули под кровать, на кровать бросили матрацы и перины: поселились. Карл достал из кармана тайком припасенную бутылку красного вина — отпраздновать переезд. Александр замахал на него руками: никак нельзя, спешит на службу. До блеска начистил щеточкой башмаки, одернул сюртук, взял папку под мышку и отправился в мастерскую за стенкой — служить. Карл выпил стакан вина, плюхнулся, не раздеваясь, на кровать, накрылся периной, согрелся и, засыпая, подумал: что там ни тверди батюшка Павел Иванович про волю, однако доверимся судьбе.
Поздней осенью того 1821 года несколько частных лиц, покровителей искусств, собрались, дабы положить начало Обществу поощрения художников. Академия не имеет возможности следить за успехами молодых людей, ее окончивших, — объяснял статс-секретарь Кикин, — оставленные без присмотра и поддержки дарования сохнут, не принеся прекрасных плодов, от них ожидаемых. Богатому ценителю не столь накладно внести членский взнос и тем оказать вспомоществование таланту, зато сколь приятно удовлетворение человека, взрастившего для России великого художника. При этом Петр Андреевич держал в уме Карла Брюлло, в котором угадывал будущую славу отечества. После ссоры с Олениным и выхода из академии Карл мог стать первым пенсионером общества.
В феврале 1818 года Монферран представил императору Александру проект нового Исаакиевского собора. Проект был всего на двух листах — фасад и план; фасад был красиво нарисован, план сделан трехцветным: желтой краской обозначена старая постройка, черной — те ее части, что сохранятся в новом здании, красной — все, что предполагается возвести заново. Государю понравились нарядные и понятные чертежи — он, не раздумывая, утвердил проект.
Монферран сделал несколько рисунков будущего собора, издал их и пустил в продажу; изящные рисунки раскупались хорошо: по площади перед нарисованным собором гуляли нарисованные крохотные петербуржцы, проезжали кареты; внутри собора также были изображены молящиеся и люди, зашедшие поглядеть новое чудо света.
Пока же начали ломать старую колокольню, расширять и укреплять фундаменты; бойко шла сдача с торгов разных работ — земляных и каменных, по отливке воды из котлованов, по разборке стен, возведению подсобных строений. Работу начинали зимой с пяти утра, летом с четырех, работали шестнадцать часов, дотемна. Краснощекий Монферран был все время на ногах и, казалось, одновременно всюду: в конторе, в кузнице, в чертежной, на литейном заводе; торгами он тоже много занимался и с купцами-подрядчиками имел отношения тайные. Он добился, чтобы комиссия по строению собора передала ему прием и хранение материалов, а также надзор за порядком. По городу ползли слухи, в комиссию текли неподписанные доносы, император послал на строительство комиссаром подполковника Петра Борушникевича; честный подполковник во все обстоятельно вник и доложил государю, что зло превзошло меру — из пяти отпущенных миллионов два уплыли на сторону. Исполнительного комиссара схрупали дружно — и Монферран, и комиссия, и чиновники, к сему делу прикосновенные, и купцы-подрядчики. Горбоносый, смуглый граф Милорадович, генерал-губернатор, кричал на комиссара, страшно сверкая глазами. Императорский ревизор, несчастный подполковник Борушникевич был объявлен кляузником и ябедником — как ладонью стерли.
У Екатерины Семеновой, актрисы, профиль богини Геры, разве что подбородок несколько тяжеловат. Семенова надменна, как языческая богиня, самолюбива до гневности, не открыта — душа ее всегда за семью печатями. Выезжает Семенова в дорогой белой шали, ее перстни, браслеты, серьги, ожерелья лучатся бриллиантами. К Кикиным привозит актрису ее покровитель, князь Иван Алексеевич Гагарин, богач и бонвиван, ценитель искусств и лошадей, театрал и завсегдатай скачек, которых лет до сорока сам был заядлым участником. Иван Алексеевич вдовец, опекает Семенову давно, прижил с ней двоих детей, которым дал по названию своей родовой вотчины фамилию Стародубских. Покровительство Ивана Алексеевича приносит Семеновой независимость и лучшие роли, оберегает ее от закулисных волокит и капризов театральной администрации; но и князь Гагарин виднее, заметнее в лучах славы великой артистки. В обществе его язвительно именуют сенатором Семеновским. Кикин с Гагариным водит дружбу — вместе стали учредителями Общества поощрения художников: князь не поскупился на первый взнос, Кикин с чувством пожал ему руку, но не удержался, оказал, что если б не поощрение художникам, спустил бы Иван Алексеевич денежки за зеленым столом.
Для подтверждения права на пенсион Карлу Брюлло предложено было обществом исполнить картину. Тему придумал князь Гагарин «Эдип и Антигона». Античный сюжет был для россиян обновлен трагедией Озерова «Эдип в Афинах». Трагедию уже лет пятнадцать играли в театре и все с неизменным успехом — те же слезы в зале, и те же крики, и те же рукоплескания, что на первых представлениях. Когда Антигона, исполненная дочерней любовью, выводила на сцену несчастного слепого Эдипа, в зале белели платки, слышались рыдания, едва не после каждой реплики театр колебался от рукоплесканий. В роли Антигоны Семенова, по общему признанию, была несравненна.
Я видел красоту, достойную венца,

Дочь добродетельну, печальну Антигону,

Опору слабую несчастного слепца...
— восторгался Батюшков в стихах, посвященных актрисе. В будущей картине Карла Брюлло виделись князю Гагарину черты богини Геры, виделись темно-голубые, единственные на свете глаза.
«Эдипа и Антигону» Карл сработал быстро. Спектакль, многажды виденный, забился во все щели памяти — не вытряхнуть. Как ни сочинял, все получалась на холсте не трагедия, а сцена из трагедии. Карл пробовал возбудить в себе чувство, но сердце оставалось спокойным, а в голову лезли озеровские строчки. «Видала ль ты, о дочь, когда низвергнут волны обломки корабля?.. Вот жизнь теперь моя!» — или другие какие-нибудь. Не нашлось на этот раз Строгановского сада, чтобы открыл ему воздух картины. В поисках такого сада забрел опять же в театр, как за шиворот кто привел. Было утро, темный зал пуст совершенно, один князь Гагарин сидел справа в креслах, в четвертом ряду, да театральный столяр с длинной лестницей на плече шел по среднему проходу. На плохо освещенной сцене, в золотистом облачке пыли репетировала трудолюбивая Семенова, пробовала голос перед вечерним спектаклем. «Вот жизнь теперь моя!» — произнес актер, игравший Эдипа, когда Карл входил в зал. Семенова была в простом платье, без бриллиантов, с маленькой смешной косичкой, пришпиленной на макушке, — вдруг показалось, что она несчастна. Но вот выпрямилась величественно, нараспев стала читать стихи — запела, как про нее говорили. Князь дождался конца реплики, страстно зааплодировал, побежал на сцену и накинул на плечи Семеновой ее белую с вытканными букетами турецкую шаль. Семенова достала из кармашка золотую табакерку, понюхала табак, что-то сказала коротко партнеру и, сопровождаемая князем, уплыла за кулисы. Карл почувствовал, что с этим ему не совладать: воздуха античности он не уловит, придется на радость господам покровителям писать картину с воздухом театральным, — ясно увидел актера Эдипа, и Антигону, почему-то нисколько не похожую на Семенову, и вместо декорации, представлявшей кипарисную рощу и храм Эвменид, другую, — однако тоже декорацию — мрачные скалы, теснины, бурный поток. Картина виделась темноватой, как сцена в утренние часы.
Выходя из театра, Карл встретил доброго приятеля Рамазанова, комика, тот в него вцепился, потащил к себе на блины — стояла масленица. Карл выпил рюмку лимонной, завернул в горячий блин узкий ломоть бледно-розовой лососины — и забыл греческую древность. К концу обеда потребовал, чтобы показали ему старуху кухарку, восхитившую его своим искусством: старуха явилась, непричесанная, с ухватом в руке, как была у печи, он заревел от восторга, схватил бумагу, карандаш — и в четверть часа нарисовал портрет кухонной артистки.
Соплеменник Монферрана и тоже придворный архитектор императора Александра, господин Антуан Модюи подал президенту Академии художеств записку столь серьезного содержания, что Оленин счел за благо, не откладывая, довести ее до сведения государя. Модюи утверждал, что проект Монферрана таит роковые ошибки: прежние и новые части строения связаны неправильно, конструкции неоднородны, способы кладки фундамента и забивки свай неодинаковы, — здание выйдет непрочно, если вообще сумеет стоять. Модюи приводил безнравственные слова Монферрана: «Какое мне дело, что станет с сооружением через сто лет, если меня не будет на свете». Александр Первый приказал создать комитет под председательством Оленина для рассмотрения записки. В комитет вошли зодчие братья Михайловы, 1-й и 2-й, Стасов, Росси. Записку разбирали по пунктам: один день Модюи чертежами и цифрами подкреплял обвинение, назавтра Монферран являлся оправдываться. Вместе французов не приглашали, чтобы избежать личностей и возможно даже рукопашной. Закончив разбор дела и произведя осмотр на месте, комитет признал невозможным произвести перестройку Исаакиевского собора но проекту архитектора Монферрана. Монферран писал царю, что за свой проект отвечает головой, что причина всех интриг — зависть соперников; к письму он приложил историческую заметку о страшной роли завистников в жизни великих зодчих. Государь позвал к себе Оленина и приказал русским архитекторам исправить проект, особое внимание опять-таки велено было уделить сохранению старых фундаментов. Александр Павлович был упрям. 15 февраля 1822 года все работы по строительству Исаакиевского собора были приостановлены.
Весной 1822 года Петр Андреевич Кикин пригласил Карла в собрание Общества поощрения художников. Здесь ему было объявлено, что общество решило отправить его на свой счет в чужие края для усовершенствования в искусстве. Карл один ехать отказался и просил послать вместе с ним брата Александра. Объяснил с откровенностью: «Из меня, быть может, ничего не выйдет, а из брата Александра непременно выйдет человек». Для изданного обществом «Собрания видов Санкт-Петербурга и окрестностей» Александр исполнил порядочные литографии, изображающие Сенную площадь и гулянье на островах. Общество, поразмыслив, согласилось командировать за границу обоих братьев, назначив им на разные издержки ежегодно по пятьсот червонцев.
Петр Андреевич, хотя и на даче, сидит в кресле прямо, по-военному, в строгом черном фраке, с красной анненской лентой через плечо. Усталый, задумчивый человек на портрете, поставленном на стуле за его спиною, как две капли похож на Кикина и вместе кажется — и не он вовсе. Лицо Петра Андреевича строго, голос тверд, в руке папка: заглядывая в нее, он читает братьям Брюл- ло утвержденный государем маршрут их заграничного путешествия: Берлин, Дрезден, Мюнхен, оттуда в Италию. Предложенный обществом Париж государь исключил, не желая подвергать опасным испытаниям нравственность и дарование молодых художников.
Карл устроился в кресле напротив Петра Андреевича, рядом Александр слушает стоя. Кикин, закрыв папку, рассказывает о мятежах и беспорядках, коими кишит Европа. В Италии также неспокойно; тайные общества сокрылись в тень, однако не дремлют, — вон в газете пишут, что некто Чивилини застрелил сына своего старинного друга за то лишь, что юноша оставил секту карбонариев, в Палермо народ дерется с австрийскими солдатами, известный стихотворец лорд Байрон, живущий не далеко от Павии, про которого говорят, будто тоже связан с крамольными сектами, поспорил с каким-то офицером, слуга лорда убил офицера ударом ножа и скрылся, полиция посадила Байрона в тюрьму.
За отворенным окном шумит сверкающая листва дерев, птицы перелетные громче кричат — начался август. Карл вдруг встает, подходит к укрепленному на мольберте портрету Марии Ардальоновны, почти законченному, берет в руки палитру, кисть.
Петр Андреевич считает долгом предупредить пенсионеров о строгом надзоре за их поведением: если в их поступках или даже в словах явится малейшая неблагонамеренность, общество тотчас приостановит помощь.
Карл помешал кистью на палитре, взял немного белого и осторожно тронул кружева на портрете.
Дилижанс запряжен четверней в ряд. Трех лошадей поставили гнедых, левую пристяжную — белую. Крытый кузов (три окна по каждую сторону) высится на больших, в человеческий рост, красных колесах. Из окна дилижанса смотришь как с борта корабля — провожающие толпятся внизу и кажутся даже сокращенными в росте. Стоит внизу отец, Павел Иванович Брюллов, в легком черном плаще, черную шляпу держит в руке, волосы у отца совсем седые. Стоит рядом старший брат Федор, в таком же плаще, с такою же шляпой в руке: семь лет назад вместе с первой золотой медалью выслужил и Федор заграничную командировку, однако по европейским политическим обстоятельствам отпущен не был, теперь Федору не до путешествий — пишет образа, работы его в цене, заказы имеет хорошие. Федор улыбается, машет рукой, но глаза у него грустные. Карлу жалко Федора; он показывает ему из окна четыре пальца и пренебрежительно машет рукой — четыре года промчатся быстро. (Человек предполагает... Четыре года обернутся для Карла четырнадцатью, и откуда ему знать, что в день отъезда в последний раз видит он отца, мать, меньших братьев, Ивана и Павла.) Кучер в синем долгополом армяке влез на высокие козлы, взялся за вожжи. Проводник с медным рожком в руке захлопнул сзади дверцу, проворно вскочил на висячую ступеньку и устроился снаружи. Дилижанс качнулся, как отчаливший корабль на первой волне. Александр, прижимая обе ладони к губам, посылал воздушные поцелуи. Карл прижался лбом к стеклу — отец стоял посреди площади, расставив крепкие ноги, ветер раздувал черный плащ, лохматил серебряные волосы. («Отец во всю жизнь поцеловал меня только один раз, когда я садился в дилижанс, чтобы ехать за границу», — скажет Карл Брюллов на закате дней.)
У заставы молодой офицер просил всех пассажиров выйти из экипажа и предъявить паспорта. Перед отъездом по просьбе общества, ставившего целью поощрение художникам отечественным, братьям Брюлло, Александру и Карлу, были высочайше пожалованы в фамилию две буквы, которая приобрела отныне новое окончание: ВЪ. 16 августа 1822 года из Петербурга в чужие края отправились не обрусевшие Брюлло, а русские художники Брюлловы.
Утро

Глава первая


Босыми ногами ступает по облакам юная смуглолицая женщина с доверчивым лицом ребенка, несет на руках младенца с лицом, исполненным мысли и прозрения. В Дрездене перед Рафаэлевым творением пробует Карл рисовать «Сикстинскую мадонну» и впервые, кажется, чувствует изменившую ему верность руки. Он раздраженно комкает лист с начатым рисунком, берет другой, щурится, примериваясь, еще раз внутренне проверяя точность и цепкость глаза, уравновешивает дыхание, как перед выстрелом, чтоб не дрогнула рука, мягким красивым движением проводит линию и, еще не отняв карандаш от бумаги, — рукой, глазом, всем существом своим ощущает: не то. Испуг толкает его в сердце, он кладет папку на пол рядом со стулом, на котором сидит, один в пустом зале уже закрытой на зиму галереи, долго смотрит на рисунок, на эту единственную проведенную им линию.
Она взята правильно — в этом он может поклясться, все в ней, до самой малости, точь-в-точь как на оригинале, но рядом с Рафаэлем как она безжизненна! Он поднимает папку, кладет ее на колени и, подавляя страх и злость, быстро, уже почти не взглядывая на полотно, наперекор себе набрасывает контур. Но линии Рафаэля, перенесенные на его рисунок, вянут, словно сорванные цветы. Он комкает и этот лист и не начинает нового. Он сидит неподвижно с папкой на коленях и, не в силах оторваться, смотрит на картину. Он смотрит в детские глаза матери, смотрит во всезнающие глаза младенца, раздражение в его душе стихает, сердце бьется спокойно и уверенно, ум не замутнен ни злостью, ни страхом, ни напряженным желанием. Все в нем расправляется — душа, сердце, ум распахнуты навстречу неведомой прежде мудрости, будто земля — дождю. Он думает о непостижимости Рафаэля. Художники в величайших своих творениях подобны природе. Человек, дерево, плод не есть совокупность твердых и жидких веществ, в определенном порядке соединенных. Черты лица этой женщины и линии ее тела, ее глаза, руки, ноги выражают сразу столь много и в таком слиянии выражают, что дерзко намерение повторить их, разымая создание Рафаэля на линии и пятна. Эта женщина создана Рафаэлем из него самого, как Ева из ребра Адама: можно похоже перерисовать ее или написать красками, можно все глубже постигать, никогда, однако, не постигнув до конца, можно оживить копию собственным чувством и замыслом, но невозможно создать эту женщину еще раз, как невозможно двум матерям родить дважды одного и того же ребенка.
— Искусство — это стиль, друзья мои, — вещал Лео фон Кленце, архитектор; братья познакомились с ним при первом же осмотре галереи. Господин фон Кленце постоянно работал в Мюнхене, был знаменит, братья внимали его словам с почтением.
— Меняется стиль — меняется искусство, — продолжал фон Кленце. — Стиль подчиняет художника и вместе дает ему свободу. Все начинается со стиля: ты познал его законы — и ты творишь легко, как птица летит.
Дрезден баловал погодой. Конец октября, но лист только зажелтел, безоблачное небо синеет бирюзой, лучи осеннего солнца густеют янтарем. В воскресенье отправились за город, выбрали столик под каштаном, на свежем воздухе, спросили кофе и сигар, Карл взял себе красного вина.
— Поспешите в Мюнхен, друзья мои, — говорил Кленце, раскуривая сигару, — там вы увидите торжество стиля. С правлением короля Людвига начался в Баварии золотой век искусства. Древние греки и знатнейшие итальянские мастера воскресают во всяком проекте. Чистота стиля поразительна, каждый кирпичик здания заранее вычислен и подчинен системе.
Кленце держал сигару будто карандаш; Карл, сам того не замечая, собезьянил и взял свою так же. Карл думал, что, послушать Кленце, стиль явился на свет божий раньше человека. Но стили древних эллинов и итальянцев, которым обезьянят в Мюнхене, создали эти самые эллины и итальянцы. Страсть созидать роднит художника с природой, стиль же приходит как женщина на зов любовного желания и подчиняется ему. За соседним столом хорошенькая немочка вязала чулок, с каждым движением спиц ловко отбрасывая нитку беленьким мизинцем, рядом с ней ее супруг, отвалившись на спинку стула, довольно щурился над пивной кружкой. Карл отпил сразу полстакана и сказал хрипло:
— Стиль, то бишь манер, видится мне кокеткой — он уступает тому, у кого в руках.
Немочка перестала отбрасывать мизинцем нитку и, не поднимая головы, быстро на него взглянула.
— Начало, друг мой, не дерзость, а умение, — возразил Кленце и почертил сигарой в воздухе, будто записал эти слова.
И Карл не стал спорить с почтенным Кленце, которого уважал и даже успел полюбить; им к тому же предстояло ехать в Мюнхен, где новое знакомство окажется весьма полезным. Он допил вино и посмотрел на немочку, дождался, пока она почувствовала его взгляд и снова украдкой подняла на него глаза; тут он подмигнул ей, отчего она тотчас залилась краской, а сидевший подле нее немец с пивом вздрогнул и беспокойно задвигался, точно по нему прошел электрический разряд.
Александр обстоятельно писал в дорожной тетради обо всем, что было примечательного в путешествии. На страницах мелькали названия городов, имена попутчиков, адреса гостиниц; перечисление обеденных блюд сменялось восторженным описанием морского или горного «вида», заметки о картинах в галерее или театральном представлении — справкой о расстоянии между двумя пунктами и преимуществах той или другой дороги. Он любил называть цены: помечал, сколько стоят желтые сливы, билет на корабль и — сравнительно — на дилижанс, идущий берегом, триумфальная арка, воздвигнутая в городе, который довелось проезжать.
Поглядывая в тетрадь, Александр составляет обширное донесение Петру Андреевичу Кикину. Подробные письма-отчеты, по которым можно судить об успехах братьев и которые вместе с тем интересно зачитывать в собраниях общества, — одно из условий поездки.
Карл сидит напротив над чистым листом почтовой бумаги, туда-сюда сгибает обеими руками перо, отломил верхушку, сердито бросил под стол. К докладу Александра он вызвался прибавить страничку-другую с описанием достопримечательностей Дрезденской галереи. Но описания не получается: почти ежедневные прогулки по галерее не вытягиваются в памяти ровной веревочкой — связываются тугими узлами, обрываются, снова скручиваются узлом. Он через стол заглядывает в письмо Александра: «Мы смеем надеяться, что ваше превосходительство », «остаемся совершенно преданные» — Александр уже ставит точку. Ах, черт подери, не тянуть же до следующей почты, и так три месяца не могли собраться с донесением. Карл решительно тычет обломок пера в чернильницу и без обращения начинает: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи осмеливаюсь начать с того...»
Тут память подсказывает ему, как однажды чуть не до драки дошло с молодыми немецкими художниками: те горячились, доказывали, что Рафаэль устарел, сух, что в нем жизни нет, побивали «Сикстинскую мадонну» мадоннами Корреджия. Карл сказал, что Корреджию недостает величия и классической простоты, назвал Пуссена, немцы схватились за бока — откуда взялся этот старик, этот «гросфатер», не зная, как остановить смех, он выругался по-русски. Карл опять макает перо и быстро дописывает: «...начать с того, что все шесть Корреджиев, славных картин, делающих Дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Алберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз...» Тут память снова подвела его к «Сикстинской мадонне», и он написал о ее непостижимости и о пользе рисовать с картин Рафаэля. Дюрер ему не нравится. Зато голова Христа кисти Гвидо Рени сделала на него сильное впечатление: спаситель в терновом венце поднял, страдая, очи ввысь; Карл скопировал голову быстро и смело — не в пример «Сикстинской» тут все само давалось в руки. Под конец Карл пишет, что сомневается в подлинности восхищающей всех статуи Микеланджело: это «есть или не его, или работа первых недель его занятий, или последних часов его жизни, когда исчезли жизнь и рассудок». С облегчением бросил на стол перо, вытер ладонью пот со лба. Ах, черт, пальцы все в чернилах!
Перины в доме обер-лейтенанта фон дер Вельце легки и пушисты, как облака. Облака опускаются на Карла, прижимают его к земле. Он барахтается, задыхаясь, ищет выхода, кричит. Его крик разрывает пелену облаков, и в грудь устремляется покалывающий прохладной свежестью воздух. Карл открывает глаза: попечительная квартирная хозяйка фрау Вельце мокрым платком отирает ему лоб, щеки. Карл просит пить, и тотчас в его пересохший, горький рот льется как бы сам собою божественный смородинный морс.
После дрезденской золотой теплыни окунулись братья в мюнхенские декабрьские дожди. Доктор, приглашенный квартирной хозяйкой к лежавшему в беспамятстве Карлу, тотчас определил простудное воспаление головы и напророчил печальный исход. Семь дней Карл плавал между небом и землей в перинах-облаках, на восьмой открыл глаза. Из-под перины торчала его коротко остриженная (дабы лишнее тепло не способствовало воспалению) голова, совпавшими щеками и вытянувшимся бледным носом.
Еще неделю он нежился, опекаемый заботливой хозяйкой, поглощал в обилии ее бульоны, тающие во рту фрикадели, слоеные пирожки величиной с пятикопеечную монету, обсасывал нежные цыплячьи ножки и запивал все горячим шоколадом с яблочными тарталетками; но тут, к испугу хозяйки, появился в комнатке больного краснолицый старик, веселый и шумный, — некто барон Хорнстейн: взбудораженный рассказами архитектора фон Кленце о прибывших в Мюнхен молодых российских талантах, он жаждал оказать оным талантам всяческое гостеприимство. Барон подхватил братьев под руки, пошел кружить в частных домах, в обществах и клубах, доставил им знакомства едва не со всем городом, свел с вельможами, художниками, учеными, гуляками. Карл написал его портрет, барон был в восторге, подарил ему подзорную трубу, повез ко двору — представлять королевской фамилии, министрам и так шумно превозносил юного русского живописца, что иные министры просили Карла оказать им честь — исполнить портреты их собственные, а также их жен и дочерей. Полагали, что Карлу будет поручено написать портреты всей королевской фамилии, но фамилия некстати отправилась с визитом в Саксонию, пришлось заказ отложить. Карл писал портреты, прыгал по балам, бежал из гостей в гости, засиживался в мастерских художников, дни шелестели, как листки в календаре, Александр просил его уняться, но он отвечал, что беспокоиться за него теперь нечего, он свое отболел, был на небе и воскрес и как бы живет сначала. Имя его было у всех на устах, город любил его, он отдаривал его работой, — это была слава.
После какого-то спектакля Лео Кленце повел братьев осматривать здание театра, гордился удачной планировкой помещений, совершенными механизмами сцены, показал техническое чудо — резервуар с водой, из которого в случае пожара специальная машина должна была качать воду в трубы. Александр внимательно слушал, потом, поразмыслив, возразил: начнись пожар, тяга в здании повернет пламя так, что к машине не подобраться. Надо же случиться: через неделю театр загорелся, пламя отделило машину от пожарных, и чуда не произошло. Лео разнес по городу предсказание Александра, и все заговорили о его уме, способностях, дальновидности, — и это была, конечно, тоже слава.
Письмо от братьев Брюлловых было подано Петру Андреевичу Кикину с утренней почтой. Он прочитал его тотчас, отложив остальные, и чем далее читал, тем сильнее мрачнел. Хотел отвечать сразу, но, зная свою сугубую резкость, решил повременить. День потянулся в обычных занятиях: Петр Андреевич разбирал прошения, диктовал ответы, принял губернатора и директора департамента, дважды был зван к государю, государь был милостив и решил дела как он, Кикин, того бы хотел, но раздражение не проходило, дерзкие строки Карла царапались в памяти, и как ни утешал себя Петр Андреевич, однако уже понимал, что ответ братьям выйдет резок.
Мальчишка, думал он, вместо того чтобы благоговейно пасть ниц, он самовольно рассуждает о достоинствах Корреджия и Дюрера. Его послали постигать, а он смеет судить. Не то чтобы Петр Андреевич предпочитал Корреджия Рафаэлю или как-то особенно ценил Дюрера, но не Карлу же Брюллову, пенсионеру Общества поощрения художников, ниспровергать тех, кто признан всеми. Он убеждал себя, что печалится, размышляя о самомнении, сгубившем многие недюжинные дарования, но чувствовал, что не печаль подсказывает ему слова ответа, а неудовольствие и даже гнев. Нет, жалеть нечего, надо отвечать прямо, решил Петр Андреевич, иначе Карл погубит себя, опозорит общество, отечеству не доставит пользы; послание его — дерзость, впредь, прежде чем высказывать собственные мнения, извольте сопоставить их с чужими и общими. Он начал писать и тотчас успокоился — он любил говорить то, что думает. Раздражение из письма ушло, но неудовольствие, как он того хотел, осталось. Письмо он подписал: «Усердствующий вам Петр Кикин».
Обитая черным сукном гондола, узкая и длинная, чуть покачиваясь взад-вперед, бесшумно скользила по глади канала, пролетала под мостами, украшенными полотнищами и флагами по случаю невесть какого праздника. Солнечные лучи россыпью золотых монет сверкали на поверхности воды, медленно угасая, ныряли в глубину, пронзали легкий шелк плещущих на ветру флагов, красных, синих, желто-золотых, растекались по стенам и вдруг отступали перед плотной тенью колоннад, мостов, подножий памятников и расщелин между домами. Гондольер в белой рубахе с широко распахнутым воротом стоял на корме и одним веслом правил лодкой, в его позе, в движениях рук и плеч, спины, рассчитанных и легких, таился танец, певучие выкрики, которыми он приветствовал летящего навстречу товарища, срывались с его уст, как птицы, шелковые полотнища над головой вторили им хлопаньем крыльев, — и все это плавание по ярким, пронизанным солнцем улицам, отдающим запахом теплой морской воды и разлагающихся водорослей, было песня, танец, праздник, безмятежный птичий полет. Потом гондольер привязал гондолу к столбу, как извозчики в Петербурге привязывают лошадь.
Площадь Святого Марка шумела ярмаркой, в мелочных лавках и кофейных домах толпился народ. У свободного столика братья приткнулись на минуту выпить кофе. Расторопный слуга тут же поставил перед ними медную посудину с ароматным дымящимся напитком, две чашечки с наперсток, тарелку с какими-то крохотными круглыми не то хлебцами, не то печеньями — не разберешь. Карл сунул хлебец целиком за щеку, хлебец сразу как растаял. Подошла девушка-цветочница с корзиной, за ней по пятам следовал смуглый парень в белой рубахе и голубом жилете, лениво перебирал струны гитары, такой же темной, как его лицо и руки. Девушка достала из корзины букетик фиалок и положила на стол перед братьями. Карл смущенно улыбнулся, пожал плечами и посмотрел на Александра — дорожных денег оставалось немного. Девушка весело рассмеялась, быстро бросила Карлу еще один букетик и махнула рукой: мол, так берите. Карл подхватил букетик на лету и поцеловал. Парень с гитарой поглядел на него свирепо. Александр, держа двумя пальцами букет, сказал, что вот так и сама Венеция вырастает из моря — стебли суть сваи, на которых поставлен город, прекрасные же здания его — цветы. И Карл похвалил такое сравнение.
Залы во Дворце дожей поражали великолепием — росписью стен и плафонов, позолотой потолков и карнизов, резьбой тяжелых дверей, роскошеством убранства комнат. Залы были пустынны, лишь редкие туристы без почтения бродили по чертогам, где каждая пядь хранила память о великом прошлом. Нанятый за недорогую плату проводник толковал братьям о временах славы венецианской. Александр уселся в одно из кресел, где сиживали дожи, взмахнул рукой, как бы начиная речь. На стене висели портреты дожей, расположенные в порядке их правления, вместо одного портрета было изображено черное покрывало с золотой надписью: «Здесь место Марино Фалиери, обезглавленного за преступления». Александр вспомнил, что в Петербурге рассказывали ему о недавно сочиненной трагедии знаменитого лорда Байрона, в ней говорится, будто заговор Марино Фалиери против знати имел причиной желание мятежного дожа дать большую свободу венецианскому населению.
Проводник бессильно развел руками: истории этой без малого пять столетий — кто теперь узнает правду. И прибавил: «Ах, молодые синьоры, кто в юности не был республиканцем!» В длинной галерее проводник показал братьям вделанные в стену изваяния львиных голов с широко открытыми пастями: в эти пасти, объяснил он, каждый мог бросить донос на кого хотел, бумага падала в комнату инквизиторов. Он показал им также маленький крытый Мост вздохов, соединявший дворец с темницей: по нему вели арестованных на суд и осужденных на казнь. Прощаясь и принимая плату за труды, проводник в последний раз смиренно поклонился и сказал, что в Италии, как нигде, все вокруг настояно на прошлом; впрочем, вдруг закончил он, и теперь в Италии стены имеют уши, а прослыть либералом опасно. Он сделал шаг назад и растворился в сумерках.
Солнце быстро заходило. Золото, которое оно весь день щедро швыряло на землю, растеклось теперь на полнеба, по раскаленной позолоте медленно тянулись над городом черные разорванные облака. Лавки и кофейни на площади ярко осветились, толпа стала еще гуще, еще громче кричали разносчики и театральные зазывалы, громче звучали гитары и голоса поющих женщин. Александр и Карл, уже без сил, выбрались из суетливой человеческой круговерти, свернули на какую-то боковую улочку, шли, прижимаясь к сырой стене и боясь в темноте оступиться в воду, от которой поднимались удушливые испарения. Добрались до старого палаццо, видно, давно заброшенного, с черными окнами, с крыльцом, выдававшимся до самой воды, сели на теплые еще ступени. Острыми черными полумесяцами скользили мимо гондолы. Настоящее напитывалось прошлым, радость — печалью, праздник — заботами, надежды — необъяснимой тревогой. В такие минуты человек замечает свое движение во времени, душа становится старше, мысль более зрелой. Братья вдруг обнялись, острое, как боль, чувство, что надо спешить, что-то неведомое догонять, что-то важное успеть, пронзило их, — решили, не мешкая, трогаться в дальнейший путь. Александр вдруг сказал, что Дворец дожей стоит на голове — верх тяжелей низа. И Карл снова похвалил его за сравнение.
Из Рима Карл написал отцу: «Папенька! Если хотите знать, где я с десяти часов утра по шесть часов вечера, посмотрите на эстамп Рима, который у нас висел: там увидите маленький купольчик св. Петра, первый дом на правую руку или по левую — это называется Ватикан».
Каждое утро он торопливо шагает со своей папкой под колоннадой собора святого Петра, проходит мимо вооруженных пиками стражников-швейцарцев в полосатых желто-красно-синих костюмах XV века, по красивой лестнице взбегает к старой двери, уже источенной червями, и с замиранием сердца звонит в колокольчик. Молчаливая старуха, звякая ключами на большом проволочном кольце, отворяет ему, он с поклоном вступает в огромную переднюю, отсюда путь лежит в Сикстинскую капеллу.
Он входит в зал и задирает голову: точно небесный свод, созданный могучей рукою самого творца, раскинулся над ним потолок, расписанный Микеланджело. Не опуская глаз, Карл медленно движется по залу, пересекает его вдоль и поперек, то застывает посередине, вглядываясь в какую-нибудь из девяти фресок, изображающих сотворение мира и человека, то держится ближе к стенам, рассматривая фигуры пророков и сивилл. Он поднимается на балкон, что тянется вдоль окон, отсюда до фресок совсем близко, но и здесь различие между плоским живописным изображением и объемностью скульптуры почти неразличимое — написанные красками могучие фигуры кажутся исполненными ваятелем. От напряжения у Карла идет носом кровь. Он прижимает к лицу платок, взглядывает с балкона вниз и едва не падает. Присаживается прямо на пол и думает о мастере, который за четыре года один написал все триста сорок три фигуры на громадном, как небо, потолке. Он вспоминает небольшую гравюру с этого потолка, которую с лупой в руках копировал по приказу отца, вспоминает отцовский подзатыльник, и ворчливое «фофан!», и крепкий, чуть приплюснутый на конце палец, раздраженно тычущий в неточно проведенный с соринку штришок, — его разбирает смех: сколь часто заставляли его впиваться сквозь увеличительное стекло в то, что огромно, как мир, на что надо смотреть, задирая голову и оглядываясь, потому что рядом с этим миром ты сам соринка, штришок.
Прямо перед ним на алтарной стене закопченный дымом свечей и кадильниц Микеланджелов «Страшный суд»: Христос, грозный судия, низвергает толпы грешников в преисподнюю, заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну, а в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, стоит в своей лодке и подгоняет осужденных веслом.
Он уходит отдохнуть в знаменитые Лоджии Рафаэля. Совсем недавно неаполитанский король Мюрат, маршал Наполеона, приказал застеклить украшенный великим художником портик; рамы и стекла бросают на стены тени и блики, зато защищают работу от дождя. Карл смотрит на раскинувшийся вокруг Рим, — никто в Вечном городе уже не вспоминает баловня случая Мюрата, но все по-прежнему повторяют благоговейно — «Рафаэль»: если намереваешься остаться во времени, нужно расписывать бесконечные площади стен и потолков, целый мир разбрасывать на них кистью, а не сколачивать рамы.
Здесь, в Ватикане, Карл скоро понял: либо всю жизнь повторять затверженные азы, либо сразу идти по-своему, третьей судьбы нет. Он по привычке являлся в Ватикан с папкой под мышкой, но неделя сменяла неделю — он чувствовал: перед великими созданиями прошлого не копировать надо учиться, надо учиться начинать свое. Надо себя понять, ощутить, определить, отделить — тогда можно и копировать. Едва переступив порог Ватикана, Карл побежал к любимому Лаокоону, на бегу уже вострил мысленно карандаш — сорок раз рисовал с гипса, то-то славно хотя разок с мрамора; в голодной руке пробуждались с детства заученные движения. Увидел — сердце в испуге оборвалось и ухнуло вниз: такого Лаокоона он сроду не рисовал. Он привык в мертвый гипс вдувать жизнь, а здесь мрамор жил. Минуту-другую резко расширившимися зрачками втягивал в себя этого Лаокоона: можно того сорок раз нарисовать, можно наизусть знать и с одинаковым совершенством выполнить, начав с любой точки, этого все равно всякий раз надо создавать наново. Тот был копия с натуры, этот — сама натура, его немыслимо повторять механически, как немыслимо делать одинаковые портреты человека, если даже наизусть изучил его лицо.
Таясь от стороннего взгляда, он кончиками пальцев коснулся статуи и, как ожегся, отдернул руку: почудилось тепло человеческой кожи, почудилось, что горячая кровь толкается в мраморных жилах. На приготовленном под рисунок листе записал для памяти: «Сквознота мрамора делает все нежным, Лаокоон в гипсе кажется почти без кожи в сравнении с оригиналом». Постоял еще и прибавил: «Не кажется уже каменным — нет, кажется лучшим человеком!»
В Сикстинскую капеллу привел Брюллова русский посланник в Риме Андрей Яковлевич Италинский. Посланнику пошел девятый десяток, он громко дышал от тучности и прожитых годов, но сохранил блеск глаз и живость разговора. В юности Андрей Яковлевич окончил духовную академию, потом переучился на медика, волею обстоятельств оказался на дипломатической службе, по призванию же был археологом. Таким образом, ему довелось постигать человека как субстанцию духовную и телесную и, копошась в современной политике, постоянно держать в памяти уроки истории. Природа наградила его к тому же острым умом и долголетием, поэтому ему ничего не оставалось, как быть мудрецом.
Посланник рассказывал Карлу про загадку Микеланджеловых фресок: художник писал их почему-то не в исторической последовательности — от сотворения мира до потопа и сцены опьянения Ноя, а наоборот — начал с Ноя, потом изобразил грехопадение, сотворение Евы, Адама, отделение суши от воды и кончил тем, с чего все началось, — отторжением света от тьмы. Он двигался не по принятому — от алтаря к входным дверям, а от входных дверей к алтарю. Не любовь ли к людям водила рукой великого флорентинца, когда он разбрасывал по потолку капеллы свои фрески, говорил посланник: вопреки обычному суждению о падении человека, погрязшего в грехе, не жила ли в душе художника вера в возвышение человека из состояния скотского до божественной чистоты? Впрочем, с тонкой улыбкой закончил Италинский, может быть, Микеланджело просто встал однажды с левой ноги, или доски лесов со стороны алтаря показались ему недостаточно прочны, и он не пожелал ждать, пока положат новые.
Кто его знает, думал Карл, возможно, что с левой ноги, или доски точно были плохи, возможно. Микеланджело и не размышлял о том, над чем бьются сейчас как над загадкой, просто писал как писалось, — главное, в искусстве надо идти не от алтаря, а к алтарю, возвышаться, а не тратить дарованное природой. Стать на колени перед великими образцами — не есть ли такое расточительство? Надо превратить их в свою плоть, в свои мышцы и кости, растворить их в своей крови и делать все по-своему — вот что значит идти к алтарю. Он сказал грубо:
— Надо пережевать четыреста лет успехов живописи, дабы создать что-нибудь достойное нашего века.
И старый посланник понял его и поддержал:
— Каждая эпоха должна в совершенстве делать то, что она считает для себя важным.
Из здравствующих художников первый визит — к маэстро Винченцо Камуччини, почитавшемуся в Риме и в петербургской императорской Академии художеств величайшим живописцем, воскресшим классиком, новым Рафаэлем. Пойти с поклоном к Камуччини для русского пенсионера было столь же обязательно, как для католика поклониться папе; тема, сюжет, благословленные Камуччини, в Петербурге тотчас канонизировались, его мнения считались непререкаемыми. Великолепная мастерская Камуччини располагалась в здании монастыря, упраздненного во время наполеоновских войн: живой классик производил гигантские полотна — места требовалось много. Камуччини был обходителен и говорлив, но его горячая с ужимками речь казалась ненатуральной и рассчитанной, как его картины.
В громадной «Смерти Цезаря» десятки фигур застыли в правильных скульптурных позах, веяло от них не живым теплом мрамора, а холодом академических гипсов. Картина не ужасала, не звала к состраданию, — лиц в памяти не оставалось, одни бесконечные складки одежд, выверенные с математической точностью. Заговорщики окаменели, подняв кинжалы, Цезарь замер перед ними на одном колене, протянув руку вперед и, кажется, собираясь еще сказать что-то школярской латынью учебника, предстоящее убийство не пугало, о нем перед картиной как-то и не думалось, пугала холодная правильность рисунка, композиции, лиц, от такой правильности утративших выражение. Все было привычное, известное, виденное, в каждой фигуре угадывался знакомец, хоть здоровайся. Хотелось плакать, насмешничать, разучиться рисовать.
Братья шаркали ногами, прижимали ладонь к сердцу, лучились улыбками. Александр тихо сказал: «Жестоко обмануться в надежде...» Седеющий красавец Камуччини прохаживался перед ними изысканной королевской походкой, сыпал словами — ничего не поймешь, разобрали только, что зовет следовать Рафаэлю, — жестикулировал, как оперный певец, потершийся в княжеских гостиных. Ударил себя кулаками в грудь, широко обвел рукою стены, увешанные громадными холстами и картонами: если он, Камуччини, стал великим, то потому лишь, что слепо доверяет Рафаэлю; расчувствовался, смахнул ладонью слезу, пожал Александру сразу обе руки и пожелал успеха, пожал обе руки Карлу и вспомнил, что слышал про необыкновенный талант маленького русского.
Под тяжелыми сводами ворот прошли на солнечную улицу. Цепкая лоза карабкалась вверх по стене, на пыльном камне зеленели резные листья.
В Ватикане Карл, как перед чудотворной иконой, выстаивал часы перед Рафаэлевым «Преображением». Картина и впрямь чудеса творила — открывала ему такое, о чем он думать не мог и не смел. Он увидел упущения Рафаэля, мнимые погрешности его, отступление от правил. Вот что его потрясло.
В академии ученикам кололи глаза Рафаэлем, объявляли его едва не первым академическим профессором, возвели в традицию и считали, что он всегда был традиционен, кажется, искренно полагая, что он так и создавал не исполненные жизни полотна, а образцы, подтверждающие правила. В Обществе поощрения наставляли Карла перед дорогой, чтоб он под надзором Камуччини занимал у Рафаэля. Но то, что в Петербурге казалось недосягаемым и вечным образцом, оказывалось недосягаемым и вечным не только в силу своего совершенства, но и в силу своей особости, единственности. То, что заучивалось как застывшее и неизменно правильное, оказывалось живым, подвижным и было прекрасным подчас в исключениях из правил. «Преображение» открыло Карлу, что мнимые упущения бывают необходимы для усиления главного, что следует жертвовать ненужным нужному.
Он любил приходить под вечер в маленький, залитый солнцем дворик: говорили, что здесь некогда жил Рафаэль, Карл ласково гладил стволы старых деревьев — кто знает, может быть, они посажены его рукою! Перед домом сохранились четыре пьедестала — на них стояли прежде древние статуи, особенно им любимые. Коротенький Карл взбирался на пьедестал, сидел, свесив ноги, и думал, что вот так же некогда смотрел на закат Рафаэль. Он думал, что если занимать у Рафаэля, то, конечно же, не манер, не приемы, а его вечное беспокойство, движение, желание и умение не стоять на том, что однажды найдено, а учиться и переучиваться. Сотворив себе кумира, не Рафаэлем станешь — жалкой обезьяной; чтобы стать Рафаэлем, надо открывать новые миры. Он решил, что в послании обществу расскажет о смысле погрешностей у славнейших мастеров. И на недовольное письмо Петра Андреевича Кикина, благодетеля, он решил отвечать достойно Рафаэля.
Солнце катилось к горизонту. Черная тень от старого кипариса, удлиняясь, из конца в конец пересекала дворик. Прохожие спешили укрыться в домах. Карл сидел неподвижно: римской лихорадки, которая, говорят, поражает человека на открытом воздухе за час до заката, он не боялся. Он никогда не чувствовал себя таким здоровым. Отвечая Кикину, Карл Брюллов писал: «Принимаю на время возложенные на меня титла нескромного и дерзкого, помня, что юный Сципион никогда б не победил опытного Аннибала, если б не дерзнул себя сравнить с ним».

Каталог: media -> files
files -> Время Большой зал
files -> Технические требования
files -> Наименование и № журнала кс, №10, 2012, «Ваш вопрос»
files -> Конкурсной комиссии ОАО
files -> Код продукции комплекс аппаратно-програмный мх-01
files -> 4 Найти массу кристаллогидрата CaCl
files -> Инструкция по начальной настройке почтового клиента outlook express для работы через безопасное подключение (ssl)
files -> Курса химии по ступеням Пропедевтический курс «Введение в химию» 6 класс. «Вещества на службе у человека»


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница