В. П. Руднев Характеры и расстройства личности



страница4/16
Дата09.05.2018
Размер3.7 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
С одной стороны, можно сказать, что большое число — это обсессивная ко­личественная замена понятия "очень большой, огромный" . В поэтике та­кая фигура называется синекдохой, то есть таким положением вещей, ког­да качественное содержание представляется количественным выражени­ем. В обыденной речи этому соответствует ситуация, когда говорят: "Я сто раз тебе говорил", "Ему можно тысячу раз повторять, а он все равно делает по-своему", "Да это было уже сто лет назад", "Мы с ним тысячу лет не ви­делись". Почему сказать так считается более выразительным, чем просто "Мы с ним очень долго не виделись"? Выразительность числа — в сочета­нии гиперрациональности и оккультности. "Тысячу лет не виделись" выра­жает не просто "очень долго", а "неправдоподобно долго", "чудесно долго", но при этом оставляет иллюзию точности и "крутлости", некоей обсессив­ной завершенности и достоверности произносимого. В случае Маяковского можно сказать, что все эти тысячи и миллионы, выражая, с одной стороны, мощь габаритов и мощь влечений поэта, обсессивно эту мощь регулируют. С другой стороны, обыгрывание огромного числа в поэтическом сознании Маяковского, безусловно, представляет собой обсессивно-компульсивный способ гиперсоциальной конформности. Маяковского можно назвать не только "ассенизатором и водовозом, революцией организованным и при­званным", как он сам себя назвал, точно акцентуировав анально-обсессив-ный аспект своего характера, его можно назвать также главным бухгалте­ром пролетарской революции, ведь все эти огромные числа, как правило,
45
обозначают, если воспользоваться советским штампом, многомиллионную массу советских людей. "150 000 000" — это тогдашнее население России, равное, по Маяковскому, числу его читателей и соавторов. То есть числовая обсессия Маяковского представляется неким ритуально-мифологическим отождествлением его большого тела с коллективным телом народа, то есть, говоря на мифопоэтическом метаязыке, слиянием микрокосма и макрокос­ма. О том, что такая интерпретация закономерна в свети поэтики и генеа­логии обсессивного дискурса, см. ниже в разделе "Исторические корни об­сессивного дискурса".
Образ собственного тела чрезвычайно важен для Маяковского, и его поэти­ка тела также вписывается в поэтику обсессивного дискурса. Рассмотрим в этом плане поэму "Облако в штанах". Помимо обилия чисел это прекрас­ное стихотворение о любви наполнено странными мотивами, один из кото­рых, навязчиво повторяющийся, хотя и варьирующий, можно инвариантно обозначить как мотив "выворачивания наизнанку". Приведем наиболее яр­кие фрагменты, связанные с манифестацией этого мотива:
А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Я сам
Глаза наслезенные бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
вам я
душу вытащу, растопчу, чтоб большая!
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев Бурлюк.
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
46
В этих примерах нечто либо выплевывается, выхаркивается, выблевывает­ся изо рта или глаза, либо — более сложно — внутреннее выходит из внешнего, и они меняются местами. Наша гипотеза состоит в том, что здесь анальный комплекс вытеснен и замещен орально-визуально-аудиаль-ными (в конце поэмы появляется еще и ухо) символами. Как нам кажется, здесь произошло обратное тому, что имеет место в бахтинско-раблезианс-ком карнавальном мироощущении, когда при инверсии бинарных противо­поставлений голову заменяет зад. В стихотворении Маяковского все про­исходит наоборот: зад, анальная сфера, заменяется головой и отверстиями в голове — ртом, глазами (которые интерпретируются именно как отвер­стия), ноздрями и ушами. Происходит это в точном соответствии с учени­ем Фрейда об анальном характере, когда инфантильная анальная эротика вытесняется, табуируется и замещается прямо противоположными содер-жаниями. То есть анальный характер — это болезненно чистоплотный, бо­ящийся загрязнения [Фрейд 1998], а именно таким и был Маяковский — "Певец кипяченой и ярый враг воды сырой". Анальная эротика замещается образами и мотивами, связанными по контрасту с головой, но тем не менее в мотиве "выворачивания наизнанку" анальность проглядывает чрезвы­чайно явственно. Обычно человек говорит, что его вывернуло наизнанку, либо когда его сильно вырвало, либо когда у него был сильный понос. В любом случае речь идет о чем-то непристойном и при этом как будто не имеющем к эротической сфере никакого отношения. Заметим, что Маяков­ский со свойственной ему смелостью великого экспериментатора широко применяет здесь характерные для семантики выворачивания ходовые, не­ходовые и придуманные им "вы-глаголы" (термин М. А. Кронгауза [Крон-гауз 1998]), актуализирующие действие выворачивания. Глаголы эти встречались уже и в приведенных выше примерах:
а себя, как я, вывернуть не можете; выбрасывается, как голая проститутка; Выскочу! (четырехкратно повторенное); душу вытащу; выхарканный чахоточной ночью...
Но таких примеров в "Облаке в штанах" (как и вообще в стихах Маяковско­го) гораздо больше:
Кто-то из меня вырывается упрямо; о том, что горю, в столетии выстони; выхаркнула давку на площадь; как двумя такими вы­петь; Я выжег души, где нежность растили; Почти окровавив ис-слезенные веки, / вылез, / встал, / пошел; я ни на что б не выме­нял; гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал; Земле, / обжиревшей, как любовница, / которую вылюбил Ротшильд!; В улицах / люди жир продырявят в четырехэ­тажных зобах, / высунут глазки; вылезу грязный (от ночевок в канавах); сахарным барашком выглядывал в глаз; Всемогущий,
47
ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отче­го ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, це­ловать?
Кажется, нет сомнения, что приведенные фрагменты представляют любов­ный дискурс в анальной аранжировке. Это становится тем более очевидно, что в "Облаке в штанах" присутствует и идея запора:
Улица муку молча перла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились застрявшие поперек горла пухлые taxi и костлявые пролетки. Грудь запешеходили. Чахотки площе
Город дорогу мраком запер.
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Как уже говорилось применительно к первым примерам, и здесь верх и низ меняются: зад становится головой, анус — горлом.
Наконец, в стихотворении присутствуют также образы, которые вполне однозначно опознаются как образы гниения еды в переполненном ки­шечнике:
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
животина страх котлет
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
"сволочь"
и еще какое-то,
кажется — "борщ".
"Прямая кишка, — пишет Геральд Блюм, — является экскреторным полым органом. Как экскреторный орган она способна нечто изгонять; как полый
48
орган она может подвергаться стимуляции инородным телом. Мужская тенденция представлена первой функцией, женская — второй" [Блюм 1996: 108].
Мы приводили примеры на первую функцию, но есть в поэме примеры и на вторую, когда нечто инкорпорируется во что-то:
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз
глазами в сердце въелась богоматерь
Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
Кажется, цитированные строки
Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть го­лова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, це­ловать, целовать? —
содержат ключ к приведенным мотивам и отчасти разгадку самой поэмы. В сущности, получается, что поэт спрашивает Бога, зачем он придумал то, что потом Лакан назовет символической кастрацией, в соответствии с ко­торой человек тем отличается от животного, что не может без разбору за­ниматься "любовью с любыми" (хотя исторически это и однокоренные сло­ва). То, что произошло с героем поэмы "Облако в штанах", можно назвать "комплексом Дон Жуана", который, также будучи обсессивно-компульсив­ным, коллекционировал любовные победы, как и герой "Облака в штанах", говорящий о себе, что он "сквозь жизнь тащит миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят" (характерно и само наличие и масштаб чисел!), но подлинная любовь к донне Анне так поразила его своей единственностью, что он не смог ее пережить. Агрес­сивный герой Маяковского предпочитает не умирать сам, а по примеру ге­роев последней поэмы Блока "Двенадцать" (сопоставление, конечно, не случайно, поскольку первоначально название поэмы "Облако в штанах" было "Тринадцатый апостол"; к тому же и в блоковской поэме навязчиво повторяемое число "12" апостолов-красногвардейцев служит обсессивным заклятием страха поэта перед революционным террором) пуститься в бо­гоборческий разбой, который носит, впрочем, точно такой же симулятив-но-сексуальный характер:
Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты!
49
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!
В довершение картины представим себе на мгновение чисто визуально об­раз, который лежит в названии поэмы. Что такое в свете всего сказанного "облако в штанах"? Кажется, не может быть никаких сомнений — это зад.
Чтобы окончательно убедиться, что число связано с обсессивностью и с об­сессивным дискурсом, мы решили провести "контрольный эксперимент" прочитав под углом зрения наличия больших скоплений чисел первый том собрания сочинений Мандельштама. Чисел там оказалось действительно мало, и они были весьма скромных порядков, особенно если сравнивать с "мегалообсессией" Маяковского. Но одно стихотворение все же обнаружи­ло довольно большое сходство. Это одно из самых выдающихся и в то же время уникальных стихотворений Мандельштама — "Стихи о неизвестном солдате", где встречаются следующие контексты:
Средь эфир десятичноозначенный
Свет размолотых в луч скоростей
Начинает число, опрозраченный
Светлой болью и молью нулей.
<...>
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте
<...>
Наливаются кровью аорты
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом, Я рожден в девяносто втором... И кулак зажимая истертый Год рожденья с гурьбой и гуртом, Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году, и столетья Окружают меня огнем.
Здесь огромное, "десятичноозначенное", число, знаменующее идею "круп­ных оптовых смертей" на войне будущего, противопоставляется повторяю­щемуся в качестве обсессивного заклятия (о заговорах и заклятиях см. ниже) интимному, родному и маленькому числу, означающему дату и год рождения (ср. выше о навязчиво повторяющемся в дневниках Юрия Олеши "Я родился в 1899 году").
50
Обсессивный дискурс III Даниил Хармс
Творчество Даниила Ивановича Хармса внесло значительный вклад в фор­мирование поэтики психотического обсессивного дискурса русской лите­ратуры. Как и другие обэриуты и чинари, а также их предшественник Ве-лимир Хлебников, Хармс чрезвычайно серьезно относился к понятию чис­ла. Он писал: "Числа — такая важная часть природы! И рост и действие — все число. <...> Число и слово — наша мать" [Хармс 1999: 31]. Хармс на­писал несколько философских трактатов о числах: "Измерение вещей", "Нуль и ноль", "Понятие числа", "Одиннадцать утверждений Даниила Ива­новича Хармса" и другие. В прозе и поэзии Хармса обсессивный дискурс строится либо при помощи нагромождения чисел, либо при помощи навяз­чивого повторения одной и той же фразы, либо на том и другом вместе. Все эти тексты Хармса хорошо известны, поэтому мы приведем лишь наи­более яркие фрагменты.
Например, "Математик и Андрей Семенович":
Математик (вынимая шар из головы)
Я вынул шар из головы. Я вынул шар из головы. Я вынул шар из головы. Я вынул шар из головы.
Андрей Семенович
Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно. Положь его обратно.
Интересно, что Хармс с успехом применял психотический обсессивный дискурс в своих детских стихах, печатавшихся в журнале "Чиж". Это зна­менитые тексты: "Иван Топорыжкин пошел на охоту", "Сорок четыре весе­лых дрозда" и, конечно, стихотворение "Миллион":
Шел по улице отряд — / сорок мальчиков подряд: / раз, / два, / три, / четыре, / и четырежды четыре, / и четыре на четыре, / и еще потом четыре —
и так далее. К этому тексту комментатор стихов Хармса делает следующее примечание:
51
На рукописи Хармс сделал арифметические расчеты. Против пер­вой строфы: 4+16+16+4=40; против третьей: 4+16+56+4=80; про­тив пятой: 4+16+416+600+800 000=801 040 [Хармс 1988: 524].
В чем смысл "прививания" ребенку психотической реальности? Примерно в это же время или чуть раньше Анна Фрейд писала, что внушение малень­ким детям отрицания реальности (составляющего, согласно Фрейду, суще­ство психоза) чрезвычайно часто встречается в родительской практике, когда, например, маленькому ребенку говорят: " Ну, ты стал совсем взрос­лый, такой же большой и умный, как папа" [Анна Фрейд 1998]). Вообще навязчивое повторение одной и той же фразы, что так любят дети, по-ви­димому, играет в их жизни позитивную роль. Это связано, в частности, с феноменом "отсроченного управления":
Тревога, возникшая в результате травмирующего события, в последующем регулируется настойчивым повторением изначальной ситуации. Цель со­стоит во взятии эмоционального состояния под контроль. Ребенок, засвиде-тельствующий напугавшее его событие, в последующем неистово настаива­ет, чтобы отец описывал детали сцены вновь и вновь. Таким образом, как представляется, он вовлекает отца в процесс разрыва беспокоящей услов­ной связи. Повторение рассказа дает возможность ребенку пережить трево­гу в присутствии вселяющего уверенность взрослого. Каждое повторение служит уменьшению степени тревоги, связанной с ситуацией, пока необхо­димость в подобном управлении наконец не отпадает [Блюм 1996:117].
Любопытно в этом плане, что о причастности детей к магии чис­ла в духе фрейдовской идеи "всевластия мыслей" писал Корней Чуковский в книге "От двух до пяти":
Пятилетний Алик только что научился считать до десятка. Под­нимаясь по лестнице на седьмой этаж, он с уверенностью считает ступени, и ему чудится, что в произносимых им цифрах есть не­кая магия, так как, по его мнению, количество ступеней зависит от цифры, которую он назовет.
— Вот, — говорит он, — если бы считали не 1, 2, 3, 4, 5, а 1, 3, 5, 10, было бы легче дойти. Было бы меньше ступенек.
Число кажется ему такой же реальностью, как и вещь, отмечае­мая данным числом. Этот фетишизм цифр сродни фетишизму рисунков и слов, который так присущ ребенку [Чуковский 1956:43].
Некоторые тексты Хармса, построенные на навязчивом повторении, ретар-дирующем становление сюжета, что напоминает развертывание темы в му-
52
зыкальном произведении, представляют собой несомненные художествен­ные шедевры обсессивного дискурса. Напомним такой текст:
Дорогой Никандр Андреевич,
получил твое письмо и сразу понял, что оно от тебя. Сначала по­думал, что оно вдруг не от тебя, но как только распечатал, сразу понял, что от тебя, а то, было, подумал, что оно не от тебя. Я рад, что ты уже давно женился, потому что когда человек женится на том, на ком он хотел жениться, то значит, он добился того, чего хотел. И вот я очень рад, что ты женился, потому что когда чело­век женится на том, на ком он хотел, то значит он добился того, чего хотел. Вчера я получил твое письмо и сразу подумал, что это письмо от тебя, но потом подумал, что кажется, что не от тебя, но распечатал и вижу — точно от тебя.
И так далее в том же духе .
В чем смысл этого "задержанного становления"? Чтобы попытаться отве­тить на этот вопрос, вспомним еще один текст Хармса с навязчиво повто­ряемыми фразами. Это очень известный текст — "Пушкин и Гоголь", сцен­ка, где Пушкин все время спотыкается об Гоголя, а Гоголь об Пушкина. В этом тексте вообще никакого становления нет. Время останавливается. Смысл этой временной остановки проясняется, если вспомнить концепцию обсессий, принадлежащую В. фон Гебзаттелю, который пишет, в частности, "о мизафобических расстройствах как о результате "остановки течения внутреннего становления", когда "загрязнение" понимается через метафо­ру "заболачивания" ("как в пруду, лишенном проточной воды") (цит. по [Сосланд 1999: 180]). То есть защитная функция обсессий состоит в том, что она останавливает (или замедляет) время, то страшное для невротика и психотика энтропийное время реальности, в котором все пожирается, го­воря словами Державина, "жерлом вечности", время распада и хаоса. В обычном, непатологическом сознании энтропийное время, переживание которого в той или иной степени все равно мучительно — ведь любая жизнь заканчивается смертью, — ретардируется некими приметами вечно­сти, то есть человек либо своими трудами, смысл которых в увековечении его личности, старается повернуть время вспять, в сторону исчерпания эн­тропии, либо эсхатологизирует время, то есть, опять-таки, придает ему не­кую осмысленность (так поступает религиозное сознание). Обсессивное сознание этого не может, оно просто останавливает время, зацикливает его в прямом смысле этого слова, то есть сгибает "стрелу времени" в круг, повторяющийся цикл. (Забегая вперед: именно так поступает ритуально-мифологическое сознание, культивирующее идею вечного возвращения.) Ср. в мистерии другого обэриута, Александра Введенского, "Кругом воз-
53
можно Бог" ключевую и также несколько раз повторяющуюся фразу, кото­рой заканчивается стихотворение: "Вбегает мертвый господин и останав­ливает время".
Смысл сценки "Пушкин и Гоголь", по нашему мнению, состоит в обсессивно аранжированном протесте Хармса против фальшиво-прямолинейного по­нимания советским официозным литературоведением линейности литера­турного процесса: Пушкин влияет на Гоголя, Гоголь влияет на Достоевско­го, Достоевский — на Андрея Белого и т.д. (В этом же антиофициозном и антиюбилейном русле находятся и знаменитые хармсовские "Анекдоты о Пушкине".) Возможно, на Хармса повлияли труды советских ученых фор­мальной школы, в частности статьи Ю. Н. Тынянова "Литературный факт" и "О литературной эволюции", представлявшие идею эволюции гораздо ме­нее тривиально-линейно. Еще более возможно влияние на Хармса, люби­мым писателем которого был Густав Майринк, общей неомифологической предпостмодернистской художественной парадигмы европейской культу­ры 1920-х годов, парадигмы, в принципе отметающей идею истории как становления и под влиянием "обсессивных" философий истории Ницше и Шпенглера культивирующей вечное возвращение. В традиционно-истори­ческом линейном культурном советском времени, как прекрасно понимал Хармс, он был случайный спутник, в вечно возвращающемся времени ми­ровой культуры он справедливо мог рассчитывать на многое.
Возвращаясь к тексту "Дорогой Никандр Андреевич", можно заметить, что это задержанное становление помимо комического эффекта, которое оно создает (в 1940-х годах на этом эффекте строили свои кинотрюки амери­канские комики братья Маркс), имеет композиционно организующую фун­кцию. Из "развязки" читатель узнает, что Никандр Андреевич не просто женился, а женился уже в который раз, то есть чисто композиционно за­держанное повторение организует мысль о том, что ничего нового письмо Никандра Андреевича не содержало, просто он в который раз сообщил о своей очередной (навязчивой) женитьбе. То есть Хармс, используя обсес­сивную технику, добивается полного соответствия плана выражения (ре-тардированное становление на уровне развертывания предложений) и плана содержания (ничего нового не произошло, все повторяется).
Обсессивный дискурс IV Владимр Сорокин
Наш краткий очерк поэтики обсессивного дискурса в русской литературе нельзя закончить, не обратив внимания на творчество последнего велико­го русского писателя XX века, который не только подвел итог всей русской литературе большого стиля, но и в определенном смысле — всей литерату-
54
ре Нового времени (подробно об этом см. [Руднев 1995]). Анально-садис-тический компонент присутствует в дискурсе Сорокина в квазинатуралис­тическом виде и, пожалуй, в большей степени, чем у какого-либо другого писателя. Однако следует помнить, что дискурс Сорокина является пост-психотическим, то есть его вектор направлен не "прочь от реальности" к бредовому символическому языку, как у писателя-психотика периода серь­езного модернизма, как, например, у Кафки или Платонова, а "прочь от за­тасканной литературной реальности советской эпохи" к постмодернистс­кому языку, материалом для которого служит не реальность, а этот самый вчерашний язык советской литературы. Для Сорокина это прежде всего язык "реалистической" советской и — шире — вообще русской прозы.
Классические произведения Сорокина обычно строятся так, что их понача­лу бывает трудно отличить от реалистического дискурса среднего советс­кого писателя, однако в какой-то момент происходит неожиданное и рез­кое вторжение бреда, аранжированного при помощи приема, который мож­но назвать гиперобсессией. Так, например, в центре романа "Очередь", представляющего собой бесконечный полилог людей, стоящих в советской очереди неизвестно за чем, воспроизводится перекличка. Эта перекличка занимает в романе порядка 30 страниц: "Микляев! / Я! / Кораблева! / Здесь! / Викентьев! / Я! / Золотарев! / Я! / Буркина! / Здесь мы! / Кочето-ва! / Я! / Ласкаржевский! / Я! / Бурмистрова! / Я!" — и так далее. В чем смысл этой постгиперобсессии?
Деконструкция Сорокиным соцреалистического дискурса состоит в гротес­кном подражании ему, доводящем его основные параметры: пресловутый "реализм", характерную соцреалистическую сердечность и задушев­ность — до абсурда. Одновременно эта деконструкция является и обсес­сивной защитой от кошмара соцреалистической "реальности", которая пре­следовала советского интеллигента из всех возможных тогда средств мас­совой коммуникации и дестабилизировала его сознание при помощи всех возможных бытовых речевых жанров: очередей, бань, парикмахерских, со­браний, учительских, месткомов и т.п. Подобно тому как в приведенной выше цитате из книги Джералда Блюма ребенок, чтобы избыть травмати­ческую ситуацию, навязчиво повторяет ключевую фразу из травматичес­кой сцены, Сорокин повторяет фрагмент советского дискурса, либо иско­верканный до неузнаваемости, либо просто абсурдно удлиненный до раз­меров "самой реальности", которой, как, впрочем, он знает, вообще не су­ществует за пределами языка.
В романе "Норма" примером такой гиперобсессии является вся вторая часть романа, в которой огромное количество раз повторяется советское словечко "нормальный" с приложением существительных, обозначающих все перипетии жизни человека, начиная от рождения и кончая смертью.
55
Вот как выглядит фрагмент этой части, который мы для наглядности вос­производим графически аутентично:
Нормальные роды нормальный мальчик нормальный крик нормальное дыхание нормальная пуповина <...>
нормальные креветки нормальная ханка нормальный дупель нормальная размудя нормальный ужор нормальная блевотина нормальный вырубон <...>
нормальный адреналин нормальная кома нормальный разряд нормальное массирование нормальная смерть.
В романе "Роман" Сорокин производит гораздо более сложную художе­ственную задачу деконструкции классического русского романа XIX века. Финал "Романа", построенного в целом на цитатах — общих местах из клас­сического русского романа толстовско-тургеневского типа, заключается в том, что обезумевший главный герой романа Роман в прямом и символи­ческом смысле уничтожает этот симпатичный, но насквозь литературный мир, а затем и себя самого. Сделано это опять-таки при помощи гипероб­сессии:
Роман сел на пол. Роман обнюхивал свои ноги. Роман стал на ко­лени. Роман засунул два пальца в задний проход. Роман обнюхи­вал пальцы. Роман плакал. Роман хлопал себя по щекам. Роман лег на пол. Роман лизал пол. Роман полз по полу. Роман дергал­ся. Роман мастурбировал. Роман встал. Роман бил руками по чле­ну. Роман сел на пол. <...> Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман застонал. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман кач­нул. Роман пошевелил. Роман застонал. Роман вздрогнул. Роман дернулся. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман умер. (Все цитаты из произведений Владимира Сорокина даны по изданию [Сорокин 1998].)
56
По-видимому, смысл постобсессивного дискурса Сорокина в противопос­тавлении реалистического, приятного, дистиллированного, "нормального" мира советской литературы фантастическому, страшному, безумному, аг­рессивному, анально-садистическому, но, по мнению автора, адекватному в художественном смысле изображению постпсихотического постмодернис­тского мира.
ИСТОКИ ОБСЕССИВНОГО ДИСКУРСА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
По-видимому, первым в русской литературе изобразил обсессивно-ком­пульсивный характер и обсессивное психическое расстройство Пушкин. Чрезвычайно интересно, что все ананкасты Пушкина — бескорыстный стя­жатель, "коллекционер денег" скупой рыцарь Барон (о связи символичес­кого стяжательства Барона с магией см. [Иваницкий 1998]), Сальери, "по­веривший алгеброй гармонию", отчасти Сильвио, расчетливо дожидающий­ся часа отмщения, и, наконец, Германн из "Пиковой дамы" — иностранцы, "немцы". (Ср. строки из "Онегина": "И хлебник, немец аккуратный, / В бу­мажном колпаке, не раз / Уж отворял свой васисдас".)
(В отечественной психиатрии традиционно считается, что ананкастичес-кий характер — аккуратный, расчетливый и в то же время мистически на­строенный педант — не характерен для русского менталитета. В этом смысле понятна тенденция советской психиатрии, идущая от П. Б. Ганнушкина, отмежеваться от идеи навязчивого невроза и ввести понятие психас­тенической психопатии, отграничив свойственное этой последней "тре­вожное сомнение" (характерное для совестливо-сомневающегося, жалост­ливого, пребывающего в постоянном состоянии переживания собственной неполноценности и вины перед народом русского интеллигента) от "ис­тинной навязчивости" европейского интеллектуала, в то время как евро­пейская психиатрия и то и другое рассматривает как проявление обсессив­ного невроза (подробно об этом см. [Бурно 1974]; анализ сходств и разли­чий психастенического и ананкастического характеров см. в книге [Вол­ков 2000]).
Вторая особенность, которую заметил Пушкин как характерную для обсес­сивно-компульсивного (анального) характера, — это страсть к деньгам, что также было им вменено как нерусская черта нарождающегося и идущего из Европы капитализма. В этом смысле первым подлинным обсессивным дискурсом русской литературы является повесть "Пиковая дама". Помимо того что в ней изображен ананкаст, человек с большими страстями, но до поры до времени жестко контролирующий свои эффекты, помимо того что
57
это произведение посвящено страсти к деньгам, наполнено числами, в том числе неоднократно отмечаемой исследователями числовой символикой, подготавливающей разгадку трех карт (повторяющиеся выражения типа "прошло три недели"), помимо всего этого, здесь эксплицитно изображена обсессия и даже, более того, динамика превращения невротической (или пограничной) обсессии в психотическую. После того как старая графиня объявляет Германну в бреду (или в сновидении) три карты, они начинают навязчиво его преследовать:
Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: "Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная". У него спрашивали: "который час", он отвечал: "без пяти минут се­мерка". Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возмож­ные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифло-ра, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком.
После того как Германн проигрывает Чекалинскому, его сознание психоти-чески сужается, кроме трех (четырех) карт в нем уже ничего не остается:
Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м ну­мере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновен­но скоро: "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!.."
В соответствии с обсессивной логикой время в финале повести как будто возвращается к началу: Лиза начинает жить по тому же сценарию, что и покойная старая графиня: "У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница".
Завершая разговор о "Пиковой даме", нельзя не отметить одну частную, но приводящую к общим выводам деталь. В начале повести есть одна дос­таточно ключевая фраза, суждение о характере Германна, высказываемое Томским. Это очень короткая фраза: "Германн немец, он расчетлив, вот и все, — заметил Томский". В этой фразе привлекает внимание (и это давно заметили литературоведы), что она является метризованной, то есть ее ритм совпадает с метрической структурой двух строк четырехстопного хорея:
Германн немец, он расчетлив, вот и все, — заметил Томский.
То есть здесь регулярно повторяются ударный и безударный слоги по принципу:
58
—l—l—l—l
—l—l—l—l
(ударный слог обозначается как "—", а безударный — как "1"). Смысл это­го эксперимента Пушкина в том соответствии плана содержания плану вы­ражения, о котором мы говорили выше применительно к Хармсу. То есть об обсессивном педантичном персонаже ("Германн немец, он расчетлив") го­ворится педантичным обсессивным языком с регулярно повторяющимися слоговыми единицами. Обсессия, связанная с поэзией, явление нередкое. В качестве примера приведем дневниковую запись Юрия Олеши, посвящен­ную обсессивной привычке Маяковского:
Маяковский имел привычку цитировать стихи. Какая-нибудь строчка к нему привязывалась: он то и дело повторял ее в течение нескольких дней. <...> Говорят, что незадолго до смерти такой дежурной строчкой была у него следующая — из Отелло: "Я все отдам за верность Дездемоны". За иг­рой на бильярде. Удар. Удачно. Довольство. Отходит, беря кий на себя — в длину, и: "Я все отдам за верность Дездемоны". Не вслушиваясь, конечно [Олеша1998:46].
И еще один пример — скорее комического свойства. Когда в "Золотом те­ленке" Ильфа и Петрова Васисуалий Лоханкин начинает говорить пяти­стопным ямбом ("Волчица ты, тебя я презираю..." и так далее), то это, бе­зусловно, является обсессией, защитной реакцией на уход Варвары к Пти-бурдукову.
Может быть, поэзия вообще является своего рода культурной обсессивной гиперзащитой? Ведь основой стихосложения является прежде всего запрет на употребление в определенных размерах сочетаний определенных рит­мических типов слов. Такое обобщение было бы преждевременным. Одна­ко можно к этому прибавить тот любопытный факт, что классическая сил­лабо-тоническая поэзия в русской культуре была таким же заимствовани­ем из немецкой культуры, как и культура Петербурга. Ее привез из Герма­нии и культивировал в России в середине XVIII века М. В. Ломоносов.
И последнее о Пушкине. Интересно, что ананкастом изобразил он и Евге­ния Онегина (западника и петербургского жителя, то есть почти что "немца"; подробнее см. ниже). В первой главе Онегин два раза назван пе­дантом: "Ученый малый, но педант", "В своей одежде был педант". Вся ис­тория отношения Онегина к Татьяне — это история обсессивного невроти­ка, "старающегося сохранить свое собственное желание как невозмож­ное". Ср.:
Если истерику всякий объект желания кажется неудовлетвори­тельным, то для обсессивного невротика объект этот кажется
59
слишком удовлетворительным ("Поверьте, кроме вас одной / Не­весты б не искал иной", — говорит Онегин Татьяне. — В. Р.), и потому встречу с этого рода объектом необходимо предотвратить всеми доступными способами ("Напрасны ваши совершенства / Их вовсе не достоин я"). <...> невротик поддерживает свое жела­ние как невозможное и тем самым отказывает в желании другому ("Полюбите вы снова, но / Учитесь властвовать собою) [Салецл 1999:77].
Поэтому недаром Онегин лишь тогда дает волю своему желанию, когда его осуществление становится невозможным ("Но я другому отдана / И буду век ему верна"). Даже хрестоматийный афоризм Онегина, который, как из­вестно, любил повторять Маяковский, —
Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я... —
носит обсессивный, "программистский" характер: "Обсессивный невротик стремится к полному контролю за происходящим, <...> всегда стремится к контролировать свое наслаждение и наслаждение другого" [Там же].
Идея изображения стяжателя-ананкаста, для которого процесс важнее ре­зультата, как характера, чуждого национальному русскому сознанию, пере­нимается в числе многого другого у Пушкина Гоголем, изобразившим Чи­чикова, коллекционирующего мертвые души, и Плюшкина, собирающего мертвые вещи:
На что, казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? Во всю жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, — но ему и этого казалось мало. Не довольствуясь сим, он ходил еще каждый день по ули­цам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, — все тащил к себе и складывал в ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты. "Вон уже рыбо­лов пошел на охоту!" — говорили мужики, когда видели его, идущего на добычу. И в самом деле, после него незачем было ме­сти улицу: случалось проезжавшему офицеру потерять шпору, шпора эта мигом отправилось в известную кучу; если баба, как-нибудь зазевавшись, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь (вот она, педантичная поря­дочность ананкаста. — В. Р.); но если только она попадала в
60
кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от деда. В комнате своей он по­дымал с пола все, что ни видел: сургучик, лоскуток бумажки, пе­рышко, и все это клал на бюро или на окошко.
Ниже Гоголь характерным образом замечает:
Должно сказать, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться...
И далее идет подробная картина роскошной и разгульной жизни "правиль­ного" русского помещика с широкой русской душой.
Безусловно, ананкастом является и Акакий Акакиевич Башмачкин, чинов-ник-каллиграфист, чье имя по-русски прочитывается в анальном регистре и о котором автор говорит, что цвет лица у него был геморроидальный. (Подробно о Башмачкине см. также [Леонгард 1989: 277—280].)
Здесь также характерна следующая важная деталь. Башмачкин явился ро­доначальником вереницы "маленьких людей" в русской литературе. И вот интересно, что традиционно в той части русской критики и советского ли­тературоведения, которая берет начало от Белинского, считается, что ав­тор всегда преисполнен симпатии к "маленькому человеку". Однако в этом смысле странно, что Гоголь наделил Башмачикна "нерусским" характером. Скорее все-таки Гоголь относится к Башмачкину амбивалентно, как и к Плюшкину, если он вообще к ним как-либо относится. Весь этот плач о ма­леньких людях в критике построен на недоразумении, которое разрешил Б. М. Эйхенбаум в статье "Как сделана «Шинель» Гоголя", в которой он по­казал чисто формальную, морфологическую направленность повести Гого­ля, решавшего сугубо художественные задачи.
Этот как будто бы вполне частный разговор о маленьком человеке в рус­ской литературе имеет непосредственное отношение к судьбам советской психиатрии и клинической характерологии. Мы уже говорили о том, что понятие психастенической психопатии было введено для того, чтобы отме­жеваться от ананкаста-немца. Поэтому "маленький человек", как бы сказал Фрейд, nachträglich, задним числом, со ссылкой на авторитет Белинского, не знавшего иностранных языков и боровшегося против собственного юношеского "гегелизма", известного ему из вторых рук, был записан в психастеники, в народные русские жертвенные характеры. Между тем, если вспомнить такой, например, рассказ Чехова, как "Смерть чиновника", то, записав его героя, чиновника Червякова (безусловного литературного правнука Башмачкина), в психастеники и тем самым сделав его жертвой негодяя генерала Брызжалова, мы поступим против писательской воли Че­хова, который в конфликте между маленьким человеком и генералом, меж-
61
ду толстым и тонким всегда на стороне последнего; маленький человек всегда отвратителен Чехову. Жертва в рассказе — безусловно, генерал, ко­торого Червяков "достает" своими навязчивыми извинениями. Можно, ко­нечно, объявить Червякова психастеником на том основании, что он не осознает чуждость своих навязчивых действий (критерий разграничения психастеника и ананкаста, предложенный M. E. Бурно [Бурно 1974]), од­нако логика литературного процесса говорит о том, что Червяков такой же ананкаст, как и его первопредок Акакий Акакиевич.
Два других великих русских писателя — Лев Толстой и Достоевский — в плане изображения обсессии поделили, так сказать, сферы влияния. Тол­стой разбирался с немцами-ананкастами, от которых русскому государству один вред, Достоевский — с отечественными кандидатами в миллионеры, соблазнившимися на "немецкое" буржуазное поветрие.
Так, в "Войне и мире", в сцене военного совета перед Аустерлицким сраже­нием, Толстой изображает немецкого полководца-педанта на русской служ­бе Вейротера, составившего диспозицию будущего сражения, где все рас­числено в подробностях (Толстой приводит эту диспозицию по-немецки, чтобы подчеркнуть ее чуждость русскому сознанию), — это знаменитое — Die erste Kolonne marschier... die zweite Kolonne marschiert... die dritte Kolonne marschiert.
В третьем томе перед началом Бородинского сражения есть также харак­терная сцена, когда Андрей Болконский встречает двух немецких полко­водцев-ананкастов, которым совершенно наплевать на судьбу русской ар­мии и русского народа:
... князь Андрей узнал Вольцогена с Клаузевицем, сопутствуемых казаками. Они близко проехали, продолжая разговаривать, и Пьер с Андреем невольно услыхали следующую фразу:
— Der Krieg muss im Raum verglegt verden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben (Война должна быть перенесена в про­странство. Это воззрение я не могу достаточно восхвалить), — говорил один.
— О ja, — сказал другой голос, — da der Zweck ist nur den Feind zu schwächen? So kann gewiss nicht den Verlust der Privatpersonen in Achtung nehmen (0 да, так как цель состоит в том, чтобы осла­бить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери част­ных лиц).
— О ja, — подтвердил первый голос.
— Да, im Raum verlegen, — повторил, злобно фыркая, князь Анд­рей, когда они проехали. — Im Raum-то у меня остался отец, и
62
сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это все равно. <...> эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассужде­ния, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно завтра, — то, что есть в Тимохине.
Противопоставление бездушных русских немцев истинно русскому харак­теру в русской культуре XIX века накладывается на противопоставление западников и славянофилов и (что почти то же самое) московской культу­ры как культуры исконно русского города петербургской западнической "немецкой" культуре города, навязанного Петром I русскому обществу. Пе­тербург — город прямых линий и чиновников — является рассадником об­сессивных "немецкоподобных" людей. Яркий тип последнего изобразил Толстой в "Анне Карениной" — это, конечно, Алексей Александрович Каре-нин, высокопоставленный чиновник, каждая минута жизни которого "заня­та и распределена", как и распределены "с ясной последовательностью" все его знания о культуре и искусстве, которые ему совершенно не близки, но о которых он имеет "самые определенные и твердые мнения". Ближай­шим литературным потомком Каренина является сенатор Аполлон Аполло-нович Аблеухов, герой романа Андрея Белого "Петербург", завершающего эту линию петербургской литературы, "петербургского текста".
Говоря о Достоевском, мы имеем в виду его типы тайных (как господин Прохарчин) и явных ананкастированных стяжателей — Ганга Иволгина (которого недаром несколько раз вспоминал, примеривая на себя, в своих дневниках Юрий Олеша), Раскольникова, убившего старуху, "чтоб мысль разрешить", подростка Аркадия Долгорукого, мечтающего стать бескорыст­ным Ротшильдом, и Ивана Карамазова, идеологического убийцу, отношения которого с формальным убийцей Смердяковым строятся в духе идеи "все­властия мыслей" ("с умным человеком и поговорить любопытно"). О сим­волике чисел в романе "Преступление и наказание" подробно пишет Топо­ров в работе [Топоров 1995: 209—211], указывая, что их "в романе ог­ромное количество" и что "иногда густота чисел столь велика, что текст выглядит как какой-нибудь документ или пародия на него", и говоря о "безразлично-равнодушном, часто монотонном употреблении чисел".
Наследником этой петербургской ананкастоподобной линии русской лите­ратуры является, как уже говорилось, роман Андрея Белого "Петербург", в котором обсессивность-компульсивность самого Петербурга и его бездуш­ных обитателей подчеркивается искусственной стихотворной метризацией всего текста (ср. выше о "Пиковой даме"). В предисловии к роману город Петербург и его квинтэссенция Невский проспект описываются как нечто правильно-прямолинейное, геометрически упорядоченное, пронумерован­ное, в противоположность "неправильным" исконно русским городам, кото­рые "представляют собой деревянную кучу домишек".
63
Обсессивно-компульсивный сенатор Аблеухов (так же как и один из его прототипов, отец Андрея Белого математик Николай Васильевич Бугаев), как говорится о нем в романе, "только раз вошел в мелочи жизни: проде­лал ревизию инвентарю; инвентарь был зарегистрирован в порядке и уста­новлена номенклатура всех полок и полочек; появились полочки под лите­рами: а, бе, це; а четыре стороны полочек приняли обозначение четырех сторон света". Примерно то же самое проделывал реально отец Белого, как следует из мемуаров последнего [Белый 1990: 625].
Итак, просмотрев обсессивный "петербургский текст" русской литерату­ры, мы закономерно (и обсессивно) вернулись к тому, с чего начали, — к обсессивному дискурсу петербургских авангардистов, к Маяковскому и Хармсу.
ИСТОРИЧЕСКИЕ КОРНИ ОБСЕССИВНОГО ДИСКУРСА
Как мы помним, Фрейд связывал невроз навязчивых состояний с системой табу, запретов, сопровождающихся ритуальными действиями (Фрейд даже возводил к архаическим нормам табу систему придворного этикета [Фрейд 1998: 64]), а также с магией (идея "всемогущества мыслей). Обоб­щая эти параллели, Фрейд в принципе называет обсессию "карикатурой на религию" [Там же: 95].
Мы же, выявив формальные и функциональные особенности обсессивного дискурса: скопление чисел, механическое повторение одних и тех же слов и предложений, педантическое перечисление предметов, имен и событий, остановку времени и превращение его из стрелы в цикл, можем теперь по­пытаться реконструировать архаическую праоснову обсессивного дискур­са.
Известно, что число, в принципе, играет огромную роль в архаической культуре. В обобщающей статье, посвященной этой проблеме, В. Н. Топо­ров пишет следующее:
Роль числовых моделей в архаических культурах многими свои­ми чертами напоминала ту, которую играют математические тео­рии в развитии науки нового времени. Однако для числовых мо­делей в архаических культурах характерна гораздо большая об­наженность, подчеркнутость целевой установки, <...> это объяс­няется тем, что в архаичных традициях числа могли использо­ваться в ситуациях, которым придавалось сакральное "космизирующее" значение. Тем самым числа становились образом мира (imago mundi) и отсюда — средством его периодического вос-
64
становления в циклической схеме развития, для преодоления деструктивных хаотических тенденций" [Топоров 1981: 5] (курсив мой. — В. Р.).
Уже из приведенной цитаты ясно, что число в архаическом коллективном сознании играло сходную роль с той, которую оно играет при обсессии, а именно роль наложения дискретного космогонического культурного кода, преодолевающего континуальный хаос изначального довербального хаоти­ческого мира (аналога понятия "реального" у Лакана). Отсюда следует, что прямым аналогом индивидуального обсессивного сознания является риту­ально-мифологическое космогоническое сознание, которое играет также функцию невротической защиты от страха перед "желанием Другого" (в данном случае, конечно, архаического божества).
В этом смысле характерна реконструкция этимологии русского слова "об­ряд", которое связывается с древневерхненемецким rim ('ряд', 'число') и ла­тинским rеоr ('считать'): "установление закономерной последовательности (в частности, контролируемой числом) порядка как необходимое условие для воспроизведения первособытия" [Топоров 1988: 27]. (Под первособытием понимается космогонический акт сотворения божеством мира.)
В этой же статье Топорова цитируется фрагмент из книги К. Леви-Строса, в которой уже непосредственно архаический ритуал связывается с "мотивом тревоги".
"Тревога эта, — пишет Леви-Строс, — держится на страхе, что "выдирки", которые производит из ритуального бытия дискрет­ная мысль — ради того, чтобы создать концепцию бытия, — не позволяют более воссоздать, как это было показано выше, непре­рывность жизни. Ритуал не есть реакция на жизнь. Он есть реак­ция на то, что из жизни сделала мысль; он соответствует лишь тому образу, в котором человек мыслит мир..." [Там же: 57].
В соответствии со сказанным можно с большой вероятностью предполо­жить, что праисточниками обсессивного дискурса являются ритуально-ми­фологические тексты, цель которых изменить порядок в мире от хаоса к космосу, от изначальной энтропии к наибольшей информации, есть та же цель, которую, как было предположено выше, преследует обсессия. Мы приведем фрагмент древнеиндийского космогонического гимна, посвящен­ного созданию богом первочеловека Пуруши (создание тела, по ритуально-мифологической логике, отождествляется с созданием мира — универсаль­ный постулат об эквивалентности микро— и макрокосма — тот же самый вывод был сделан нами выше на примере обсессивной поэмы Маяковского "Облако в штанах"):
65
Из чего сделали Человеку
Обе лодыжки внизу, обе коленные чашечки вверху?
Разведя обе ноги, куда же приставили их?
А состав обоих колен: Кто же осмыслил это?
Четырехчастный с приставленными концами соединяется <...>
Кто просверлил семь отверстий в голове:
Оба уха, обе ноздри, оба глаза и рот? —
Благодаря величию победы которых во многих местах
Четвероногие, двуногие идут [своим путем] <...> Восъмиколесная, девятивратная, Неприступная крепость богов.
Далее следует механическое повторение:
Благодаря кому покрыл он эту землю?
Благодаря кому объял он небо?
<...>
Благодаря кому следует он за Парджаньей?
Благодаря кому — за прозорливой сомой?
Благодаря кому — жертва и вера?
Благодаря кому в нем установлен разум? [Топоров 1993: 26—29].
В данном тексте налицо все признаки обсессивного дискурса — скопление чисел, "педантическое" перечисление событий и навязчивое повторение одного и того же слова. Ясно также, что поскольку первотворение регуляр­но повторяется в ритуале, то в ритуально-мифологическом сознании име­ет место темпоральная циклизация, остановка времени, направленная на борьбу с хаотическим энтропийным профанным временем тотального рас­пада, который мыслится как распад-разложение тела первочеловека, ста­бильность и целостность которого и призван поддерживать ритуал.
Однако помимо универсального космогонического первотекста, функцио­нальная общность которого с обсессией как преодоление коллективного невроза, кажется, не вызывает сомнения, в архаическом сознании суще­ствует более частный "прием" и соответствующий этому "приему" тип дискурса, направленный на изменение мира от неблагоприятного хаоти­ческого состояния (например, болезни) к благоприятному, более упорядо­ченному состоянию (например, к выздоровлению). Речь идет о заговорах и заклинаниях, цель которых как раз и состоит в том, чтобы при помощи ма­гии воздействовать на мир соответствующим образом. В этом смысле заго­вор и заклинание, безусловно, представляют собой разновидности обсес­сивного дискурса в фольклорном сознании. Ср. следующие примеры:
66
О мати, царица Соломия, наведи своих тридевять (то есть 27. — В. Р.) слуг и тридевять прислужников и тридевять верных рабов, и всех своих двенадцать дочерей с пилами, с терпугами, с могучими и сильными, боль­шими молотками, и с вострыми великими булатными мечами <...> и во все ея семъдесятъ жил, и во все ея семъдесятъ суставов, в ручное, в головное, в становое и в подколеночное... [Великорусские заклинания 1994: 21].
Эти девять сильны против девяти ядов.
Змей заполз, убил он человека;
тогда Водан взял девять веток славы,
так поразил он змея, что тот разбежался на девять [частей].
<...>
Это противостоит боли, поражает яд,
это сильно против тридцати трех,
против руки врага и внезапного приступа,
против колдовства мелкой нечисти.
Теперь эти девять трав сильны против девяти
убегающих от славы [Топорова 1996: 145].
К большинству текстов заговоров и заклинаний, как правило, прилагается инструкция: повторить столько-то раз (как правило, 3, 9,12, 27 и даже 729; о магии числа в заговорах подробно см. также [Топоров 1969, Лекомцева 1993]). При этом надо помнить, что произносится заговор человеком, ко­торый приведен в особое измененное состояние сознания, которое близко к состоянию обсессивного невроза хотя бы уже тем, что такой человек за­нимается тем, что повторяет формулу заговора или заклинания. При этом он прямо в соответствии с формулой Лакана "ставит себя на место друго­го", на которого направлен заговор.
В более развитой культурной традиции коллективный космогонический текст и индивидуальный заговорный текст дают определенные рецепции. Так, в Ветхом Завете есть, как известно, целая книга — четвертая книга Моисеева Пятикнижия, которая называется "Числа" и суть которой заклю­чается в том, что Бог повелел Моисею произвести "перепись населения". В книге "Чисел" педантично воспроизводятся результаты этой переписи (но­сящей, как ясно можно видеть, характер космизирующего упорядочения мира), перечисляется количество человек в каждом колене — огромные шестизначные числа, которыми переполнен текст.
В христианской традиции на место заговора становится молитва, для ко­торой характерны, по меньшей мере, повторение и перечисление. Такой же феномен, как Иисусова молитва, или "молитва странника", представля­ет собой бесконечное количество раз повторяемая формула "Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя грешного". Очень сильно как в формаль-
67
ном, так и в функциональном плане напоминает обсессию институт нало­жения епитимьи, когда человеку за совершенные прегрешения предписы­вается большое число раз повторять одну и ту же молитву или много раз переписать один и тот же фрагмент Священного Писания (ср. в советской садистической школьной практике многократное переписывание одной и той же контрольной работы или диктант в качестве наказания за плохую успеваемость).
ОБСЕССИЯ И КУЛЬТУРА
Ясно, что мы настолько расширили сферу применения понятия обсессивно­го дискурса, что поневоле рискуем прийти к парадоксальному выводу, что любой дискурс является обсессивным. Попробуем не бояться такого выво­да и предположим, что феномен культуры в целом в чем-то фундаменталь­но родственен обсессии, намеки на что содержатся в книге Фрейда "Тотем и табу". Действительно, система табу, касающаяся, в первую очередь, зап­рета на брачные отношения внутри племени, принадлежащего к одному тотему, то есть так называемая экзогамия, является одним из главных пер­воначальных культурных запретов. (Ю. М. Лотман в целом определял культуру как систему норм и запретов [Лотман 1994].) В определенном смысле архаической системе табу соответствует ветхозаветный культур­ный первозапрет вкушать яблоки с древа познания добра и зла. Именно нарушение этого запрета повлекло изгнание первых людей из рая, начало исторического энтропийного времени града земного и противостоящего ему времени искупления первородного греха, времени становления Града Божьего.
Культура как система навязанных людьми самим себе запретов, несомнен­но, в определенном смысле функционально представляет собой огромную обсессию, особенно если иметь в виду концепцию К. Леви-Строса, понимав­шего культуру как наложение дискретного измерения на континуальную реальность именно так, как мы понимаем обсессию, как некую навязчивую упорядоченность, цель которой избавиться от страха перед хаосом "реаль­ного". В этом смысле ритуально-мифологический космогенез, строящий циклически повторяющееся время, сакрализующий природный астрономи­ческий цикл, превращая его в аграрный цикл, а этот последний в культ умирающего и воскресающего бога, из которого рождается современная христианская религия, — все это носит характер обсессивного макродис­курса, обсессивной исторической драмы (термин св. Августина).
Все сказанное может оказаться справедливым, но с оговоркой, что культу­ра может развиваться лишь в том случае, если в ней одновременно дей-
68
ствуют не один, а два противоположных механизма. Это идея так называ­емого универсального культурного билингвизма, ответственность за кото­рую Ю. М. Лотман привык разделять с Нильсом Бором (принцип дополни­тельности).
Если говорить, что обсессивный дискретно-навязчивый механизм заперта является одним из универсальных полюсов механизма культуры, то можно сказать, что противоположным, спонтанно-континуальным механизмом яв­ляется истерический механизм. Действительно, истерический тип невро­тической реакции во многом противостоит обсессивному. В обсессии куль­тивируется дискретно-деперсонализационное начало, в истерии — конти-нуально-вытеснительное [Леонгард 1989]. В то время когда обсессивный невротик считает или без конца моет руки, истерика просто рвет, или у него отнимается язык, или он рыдает, или застывает в одной позе.
Противопоставление истерического и обсессивного отношения к желанию в учении Лакана (вопрос истерика "Что я для другого?" — вопрос обсес­сивного невротика "Чего хочет другой?") приводит к тому, что обсессив­ное начало связывается с мужским, а истерическое с женским — обсессия это, так сказать, по преимуществу мужской невроз, истерия — женский [Салецл 1999: 77] (точно так же обсессивно-компульсивный характер по преимуществу мужской, а истерический — женский). Во всяком случае, именно такой была традиционная точка зрения психиатрии второй поло­вины XIX века, пока ее не опровергли Шарко и Фрейд, диагностировавшие истерию у мужчин, что было встречено консервативной частью психиатри­ческого сообщества крайне скептически и враждебно [Джонс 1997:131— 133]. При всей условности этого противопоставления его нельзя считать полностью лишенным основания. Действительно, все континуальное, инту­итивное, иррациональное в культуре обычно отождествляется с женским, и, напротив, все дискретное, рациональное — с мужским. Этому соответ­ствует ряд универсальных мифологических противопоставлений, соотно­симых с противопоставлением мужское/женское, таких как инь/ян, тем­ное/светлое, правое/левое, истина/ложь, жизнь/смерть.
Более того, обобщая сказанное, можно предположить, что оппозиция женс­кое/мужское, понимаемая как противопоставление обсессивного истери­ческому в широком смысле, накладывается на оппозицию природа/культу­ра. Действительно, природное начало традиционно считается по преиму­ществу женским (продолжение рода и т.п.), культурное начало — мужс­ким.
В 1970-е годы семиотическое переосмысление открытий в области функ­циональной асимметрии полушарий головного мозга (см. прежде всего обобщающую работу [Деглин—Балонов—Долинина 1983] позволяет
69
связать мужское обсессивное начало с левополушарным (рациональным, абстрактным, культурным началом в широком смысле), а женское — с пра-вополушарным (интуитивным, конкретным, природным в широком смыс­ле). Этому соответствует и гипотеза В. В. Иванова о том, что увеличение в динамике культуры роста рационального начала, движение от комплекс­ных образных представлений к дискретным научным представлениям со­ответствует "предположению об увеличении роста левого полушария и операций, им совершаемых" [Иванов 1978]. В дальнейшем обсессивное и истерическое начала в культуре вступают в нескончаемый диалог. О неко­торых особенностях этого диалога мы можем сказать несколько слов на­последок.
Наша позиция заключается в том, что тот факт, что в самом начале психо­анализа, в его предыстории, когда в экспериментах и трудах Шарко, Блей-лера и Фрейда обнаружилось, что истерия и обсессия являются двумя наи­более универсальными типами невротического отреагирования, двумя ти­пами невротической защиты, был в каком-то смысле совершенно не случа­ен, как не случайным было и само возникновение психоанализа. Некое культурное открытие всегда является ответом на вызов (в соответствии с близкой нам философско-исторической доктриной А. Дж. Тойнби), то есть, скажем, открытие теории относительности было ответом на вызов, кото­рый заключался в неудовлетворенности культурой ньютоновским понима­нием пространства и времени. Но, в свою очередь, открытие теории отно­сительности породило различные культурные параллели и подражания (скажем, понятие темпоральной релятивности организовало в целом такой важный для массового сознания XX века тип дискурса, как научная фантас­тика). Мы хотим сказать, что, когда в XX веке мы находим культурные ана­логии противопоставлению истерического и обсессивного, эти аналогии не будут обыкновенным постмодернистским упражнением "на смекалку", а достаточно органичным проявлением актуальности открытий Фрейда и его коллег, подтверждением того, что эти идеи "носились в воздухе".
Кажется, что наиболее соблазнительным было бы сравнить механизмы об­сессии и истерии соответственно с тоталитарным закрытым сознанием, ориентированным на ритуал и запрет, и демократическим открытым созна­нием, ориентированным на спонтанность. На это можно возразить, что в демократии запреты не менее важны, чем в тоталитаризме (системы рыча­гов и сдерживаний как основа стабильности демократического государ­ства), но на это возможен контраргумент, в соответствии с которым в исте­рическом поведении также есть свои правила и что, более того, в "приро­де" не меньше запретов, чем в "культуре", просто их фундаментальное раз­личие состоит в том, что природные запреты, природная "грамматика" ес­тественна и спонтанна, а культурная грамматика навязана человеком само-
70
му себе. Так или иначе, здесь, безусловно, речь идет о диалектике, а не о формальной логике. Всего лишь один пример в пояснение этого тезиса. Руссоистский "отказ от культуры", призыв вернуться к природе, который вроде бы должен соответствовать демократически-попустительскому, исте­рическому в широком смысле началу (слово "попустительский" мы упот­ребляем в том значении, в котором оно употребляется в книге А. И. Со-сланда "Фундаментальная структура психотерапевтического метода" [Со-сланд 1999], где авторитарные, ориентированные на ритуал и запрет — обсессивные в широком смысле — классические школьные психотерапии противопоставлены ориентированным на открытость и спонтанность, не­авторитарным, эклектическим, попустительским, "истерическим" в широ­ком смысле психотерапевтическим подходам), на самом деле приводит к авторитаризму и террору французской революции. И наоборот, капиталис­тические стратегии, ориентированные на деньги, то есть как будто бы анально-садистический по своему истоку комплекс, приводят к тому само­му попустительскому демократическому открытому общественному строю.
Более интересными и содержательными являются не столь глобальные аналогии. Так, например, безусловной культурной параллелью раннепсихо-аналитической актуализации истерии и обсессивного невроза как двух по­люсов невротической защиты были некоторые направления европейской культуры начала XX века. Приведем опять-таки лишь один, но самый выра­зительный пример. В истории музыки начала XX века наметилось два про­тивоположных направления: первое, так называемый нововенский эксп­рессионизм — Шенберг и его ученики, — было ориентировано на жесткие запреты и экспликацию числа, это была, безусловно, обсессивная музыка. Суть ее состояла в том, что композиция осуществлялась на основе 12 не­повторяющихся звуков, серии (отсюда название этого направления — до­декафония (двенадцатизвучие) или серийная музыка), которые затем про­должали повторяться, варьируя лишь по жестким законам строгого контра­пункта. Характерно, что в качестве иллюстрации того, что такое новая вен­ская музыка, один из главных композиторов и теоретиков этой школы, Ан­тон Веберн, приводил магический квадрат — один из самых известных каббалистических магических символов [Веберн 1972: 83]. Противопо­ложным, "истерическо-попустительским" направлением в музыке той же эпохи был так называемый неоклассицизм (один из наиболее ярких пред­ставителей этого направления — Игорь Стравинский). Здесь композиция строилась на включении в ткань произведения любых типов художествен­ного языка или дискурса предшествующих эпох — музыкального фолькло­ра, городской музыки (военных маршей, романсов), ритуальной музыки, например григорианского хорала, многочисленных цитат из музыкальной литературы — то есть фрагменты любых произведений любого композито­ра. Таким образом, если в первом случае господствовал педантизм и навяз-
71
чивое повторение, то во втором — истерическо-попустительскии прин­цип "делай, что хочешь".
Безусловным проявлением той же оппозиции было противопоставление в культуре XX века репрессивного логического позитивизма и попустительс­кого экзистенциализма, а также авторитарного структурализма и "делай-что-хочешь"-постмодернизма. Но эти противопоставления настолько оче­видны, что на них нет смысла подробно останавливаться.
Здесь мы должны закончить, вернее, прервать наше исследование: чтобы представить культурную оппозицию обсессивного и истерического более полноценно и конкретно, нужно подробное изучение того, чем является "истерический дискурс", а этому необходимо посвятить отдельную главу.

Каталог: sites -> default -> files -> article
article -> Логосов В. С. профессор, зав кафедрой оториноларингологии цолиув
article -> Методика исчисления и уплаты ндс сквозь призму официальной позиции налоговых и судебных органов России
article -> Эндокринная гинекология
article -> Сравнительная характеристика методик учета основных средств и нематериальных активов в международной и российской практике
article -> Черкес-заде
article -> Л. С. Локшин, Г. О. Лурье, И. И. Дементьева. Искусственное и вспомогательное кровообращение в сердечно-сосудистой хирургии
article -> Проблемы налогообложения субъектов малого предпринимательства при работе по упрощенной системе налогообложения


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница