В. П. Руднев Характеры и расстройства личности



страница9/16
Дата09.05.2018
Размер3.7 Mb.
ТипКнига
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   16
Глава 5. АНАЛИЗ ДЕПРЕССИИ
ДЕПРЕССИЯ И ПСИХОАНАЛИЗ
Изучение депрессии (меланхолии) в психоаналитической литературе име­ет достаточно необычную судьбу. Первым (во всяком случае, первым на­столько значительным, что с него можно начинать "историю вопроса") тек­стом о депрессии была статья Фрейда "Печаль и меланхолия", опублико­ванная в 1917 году, то есть через 17 лет после канонического начала пси­хоанализа (если считать от "Толкований сновидений", или через 23, если считать от "Очерков по истерии"). Главная мысль этой статьи заключалась в том, что меланхолик интроецирует (хотя ференциевский термин "интро-екция" Фрейд здесь открыто не употребляет, но ясно, что именно о нем идет речь) утраченный объект любви и отождествляет себя с ним и далее начинает ругать и обвинять себя, тем самым ругая и обвиняя этот утрачен­ный объект любви за то, что тот его покинул [Фрейд 1994b].
Эта статья была написана за три года до "Я и Оно", то есть до формирова­ния второй теории психического аппарата, поэтому в ней Фрейд еще не го­ворит о противопоставлении Я и сверх-Я при меланхолии. Однако уже в статье 1923 года "Невроз и психоз" он отчетливо формирует свое понима­ние отличия трех типов душевных заболеваний — трансферентных невро­зов (в сущности, истерии, обсессии и фобии), нарциссических неврозов (прежде всего меланхолии) и психозов. Понимание это очень простое и ясное. Фрейд пишет:
Невроз перенесения соответствует конфликту между Я и Оно, нарциссический невроз — конфликту между Я и сверх-Я, а пси­хоз — конфликту между Я и внешним миром [Freud 1981: 138].
Итак, место утраченного объекта любви занимает теперь более абстракт­ное понятие сверх-Я. В сущности, в этом маленьком фрагменте содержится
148
вся фрейдовская теории депрессии. Сверх-Я давит на Я: до тех пор пока Я сопротивляется и защищается, депрессия проходит в невротическом регис­тре, если же сверх-Я одерживает победу над Я, то начинается психоз.
Однако, прежде чем обратиться к рассмотрению дальнейших психоанали­тических текстов, посвященных изучению меланхолии, зададимся все-таки вопросом, почему депрессия в течение 20 лет практически не привлекала психоаналитиков (характерно, что в классическом психоаналитическом словаре Лапланша и Понталиса вообще нет статьи "депрессия" (или "ме­ланхолия"), а есть лишь статья "невроз нарциссический" [Лапланш—Пон-талис 1996]). В определеннном смысле ответ содержится уже в вышепри­веденной формулировке Фрейда. Депрессия — это "нарциссический не­вроз", то есть в нем либидо направлено на собственное Я, и поэтому такой нарциссический объект не устанавливает переноса. А если он не устанав­ливает переноса, то его нельзя подвергать психоаналитическому лечению. Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ и что даже тяжелый пограничный нарциссизм образует перенос, но только перенос особого свойства. Это по­казал Кохут [Kohut 1971]. Вообще эта формулировка — нарциссический невроз — указывает только на интроекцию как основной механизм защи­ты, то есть если реконструировать то, что Фрейд хотел сказать этим разли­чием между неврозом отношения и нарциссическим неврозом, то сущность отличия в том, что истерия и обсессия (любимые Фрейдом неврозы отно­шения, на которых строился весь его психоанализ и вся его психотерапия) образуют так называемые зрелые механизмы защиты, то есть механизмы, действующие между сознанием и бессознательным, — а именно вытесне­ние и изоляцию, а меланхолия использует интроекцию, которая является более архаическим механизмом защиты, так как она действует между Я в целом и внешним миром (что в большей степени приближает депрессию к психозам — там, как уже было процитировано, имеет место именно конф­ликт между Я и внешним миром).
Однако вернемся к фрейдовской статье 1917 года, в которой есть одно на первый взгляд мало заметное, но, в сущности, достаточно поразительное предложение, которое, может быть, прольет свет на то, почему депрессией так мало занимались, если занимались вообще, на заре психоанализа.
Наш материал, — пишет Фрейд после оговорки, что вообще непо­нятно, что можно обозначить под понятием меланхолии и что под этим понятием объединяют разнородные явления, — ограни­чивается небольшим числом случаев, психогенная природа кото­рых не подлежит никакому сомнению. Таким образом, мы с само­го начала отказываемся от притязаний на универсальность на­ших результатов и утешаем себя тем соображением, что с помо-
149
щью современных исследовательских средств мы едва ли сможем обнаружить что-нибудь, что было бы не типично если не для це­лого класса поражений, то уж хотя бы для маленькой их группы [Фрейд 1994а: 252] (курсив мой. — В. Р.).
Что нас поражает в этом фрагменте? То, что из слов Фрейда явствует, что случаев меланхолии в его практике было совсем немного. То есть речь идет, конечно, не о тех случаях, когда люди лежат в больнице, не о мани-кально-депрессивном психозе — его тогда психоанализ не лечил и не рас­сматривал. Речь идет именно о "нарциссическом неврозе", о той депрессии, которой в современном мире страдает огромное количество людей и о ко­торой, собственно, и идет речь в этой статье.
Итак, по-видимому, невротическая депрессия, "астено-депрессивный синд­ром", была для начала века явлением нетипичным. Здесь мы вступаем в увлекательную область истории болезней: чем болели люди, чем они не болели и как эти болезни назывались. Как уже говорилось, да это и совер­шенно очевидно, главными неврозами классического психоанализа были истерия и обсессия. Истерички охотно рассказывали о своих проблемах, образовывали бурный перенос и легко излечивались. Обсессивные невро­тики оказывали большее сопротивление, но перенос также устанавливали и также излечивались.
Почему истерия и обсессия были так популярны и, по-видимому, реально распространены, а меланхолия нет? Мы можем только высказать гипотезу. Истерия и обсессия — это "викторианские" неврозы. Они возникли и были отмечены вниманием психоанализа в эпоху больших сексуальных ограни­чений. Женщина любит женатого мужчину, возникает запрет, который ве­дет к невротическому симптомообразованию. В результате она не может ходить или говорить, или слепнет, или с ней происходит масса других не менее интересных вещей. Мужчина любит замужнюю женщину, возникает запрет, который ведет к симптомообразованию. Женщины легче забыва­ют — у них происходит вытесение и конверсия в псевдосоматический сим­птом. Мужчина забывает труднее, поэтому у него образуются навязчивые мысли или действия, в которых он избывает свою викторианскую травму. Или же, как это описано в случае Доры, мужчина прикоснулся к женщине своим эректированным членом, после чего у нее от ужаса начались исте­рические ощущения в области горла [Фрейд 1998с].
Сейчас, после нескольких сексуальных революций, эти истории восприни­маются с улыбкой. И действительно, многие отмечали, что к середине века истерия пошла на спад и во второй половине XX столетия чуть ли вообще не исчезла (то есть опять-таки из малой амбулаторной психиатрии). Жен­щин перестали шокировать мужские болты, замужние дамы стали наиболее
150
увлекательным объектом желания. Да, действительно, запреты XX век от­менил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, пол­ная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. По­этому в XX веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а деп­рессия и шизофрения. По всей видимости, главным событием, резко увели­чившим количество депрессивных расстройств, была Первая мировая вой­на (по-видимому, неслучайно, что чуткий Фрейд пишет свою работу о ме­ланхолии в разгар этого страшного для Европы события).
Если верно, что главное в этиологии депрессии — это "утрата любимого объекта", то в результате Первой мировой войны был утрачен чрезвычай­но важный объект — уютная довоенная Европа, в которой самым страш­ным событием в жизни была не газовая атака и не оторванные ноги, а си­туация, когда слишком пылкий обажатель невзначай прикоснется к даме своим жезлом (отчего она потом долго и тяжко болеет!).
Но помимо утраты идеологической, которая породила целую волну куль­турных деятелей, отразивших это положение вещей с утраченным довоен­ным житьем — их называли "потерянным поколением", — утраты были и в прямом смысле: на Первой мировой войне погибли миллионы людей — жены остались без мужей, дети без отцов и матери без сыновей.
И вот на этом фоне уже вполне объяснимо и закономерно началось некое оживление в психоаналитическом изучении депрессии.
Следующим этапом в изучении депрессии стала работа Абрахама 1924 года, в которой он связал депрессию с оральной фиксацией. В соответ­ствии с этой гипотезой депрессия связана с ранним или болезненным от­нятием от груди и является переживанием именно этой наиболее ранней и фундаментальной потери, и затем всякая другая потеря (разлука, смерть близкого человека) переживается как репродукция ранней травмы. По-ви­димому (если это так), этим также отчасти объясняется то, почему депрес­сиями не занимались в классические времена "фрейдизма", то есть в нача­ле XX века. Сосредоточенность на Эдипальных конфликтах не позволяла вскрыть причину этого расстройства, которое, если был прав Абрахам и его последователи, коренится в доэдиповых архаических травмах раннего младенчества (дальнейшие исследования в области психосексуального развития показали, что классические неврозы психоанализа — истерия и обсессия — коренятся в более поздних этапах развития — обсессия в анальном, истерия — уретральном или нарциссическом (по поводу после­дней нет единого мнения — см. [Брилл 1998, Блюм 1996]).
Итак, важнейшим концептом в абрахамовском понимании депрессии стало понятие утраты, потери объекта любви, спроецированной на раннюю младенческую утрату материнской груди. Таким образом, если классичес-
151
кий психоанализ, имеющий дело с трансферентными неврозами, можно на­звать "отцовским" психоанализом, поскольку в центре его находятся Эди­пов комплекс и комплекс кастрации, связанные прежде всего с фигурой отца, то психоанализ депрессии это "материнский" анализ.
М. Пруст со свойственной ему тонкостью и глубиной изобразил в своем первом романе депрессивное переживание маленького героя при разлуке с матерью каждый вечер и важность запечатления знака любви — поце­луя — как компенсации этой ежевечерней утраты (ср. о знаковости в свя­зи с депрессией ниже):
Я не спускал глаз с мамы — я знал, что мне не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот почему я решил, — прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья приблизится, — зара­нее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губа­ми, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало по­целуя с тем, чтоб уж потом, когда мама уделит мне минутку, все­цело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее губ — так художник, связанный кратковременностью сеансов, заранее готовит палитру и по памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно.
Следующий важнейший вклад в изучение депрессии был сделан Мелани Кляйн, выдвинувшей гипотезу о двух фундаментальных установках, или "позициях", раннего младенчества: параноидно-шизоидной позиции (кото­рая проявляется в течение первых трех месяцев жизни младенца) и деп­рессивной позиции, которая проявляется от трех до шести месяцев. Зерном концепции Кляйн было в некотором смысле позитивное отношение к деп­рессивной позиции, осознание того, что если на предшествующей стадии младенец воспринимал хорошие и плохие стороны материнской груди ("плохая сторона" — это, например, тот факт, что грудь не всегда появля­ется по первому требованию младенца) как разные объекты (первая вызы­вала абсолютную любовь, вторая — абсолютную ненависть), то, находясь на депрессивной позиции, младенец выучивается понимать, что плохие и хорошие стороны являются двумя сторонами одного объекта, то есть имен­но на этой стадии мать начинала восприниматься им как целостный объект.
При этом если, с точки зрения Мелани Кляйн, на параноидной стадии ис­чезновение груди интерпретируется ребенком как исчезновение и полная потеря мира, то, находясь на депрессивной позиции, он ощущает скорбь и
152
стремится восстановить разрушенный вследствие исчезновения материнс­кой груди мир путем интроекции ее образа. К тому же теперь ребенок реа­гировал на потерю груди не паранойяльно-проективно, а депрессивно-инт-роективно, то есть не посредством ненависти, а посредством вины, он счи­тал, что "сам виноват" в том, что мать=грудь исчезла. Чувсто вины за поте­рю, по мнению Кляйн, является наиболее универсальным концептом при меланхолии [Кляйн 2001] и более зрелым, чем паранойяльное чувство не­нависти. (Если перефразировать эту идею на обыденном языке, то, в прин­ципе, более зрелым является чувствовать свою вину и связанную с ней от­ветственность за что-либо, чем при тех же условиях стремиться "свалить все на другого" (обыденный коррелят проекции).)
Вот что пишет сама Мелани Кляйн по поводу всего этого:
Всякий раз, когда возникает печаль, нарушается ощущение на­дежного обладания любимыми внутренними объектами, т.к. это воскрешает ранние тревоги, связанные с поврежденными и уничтоженными объектами, с разбитым вдребезги внутренним миром. Чувство вины и тревоги — младенческая депрессивная позиция — реактивируются в полную силу. Успешное восстанов­ление внешнего любимого объекта, о котором скорбел ребенок и интроекция которого усиливалась благодаря скорби, означает, что любимые внутренние объекты реконструированы и вновь об­ретены. Следовательно, тестирование реальности, характерное для процесса скорби, является не только средством возобновле­ний связи с внешним миром, но и средством воссоздания разру­шенного мира. Скорбь, таким образом, включает в себя повторе­ние эмоциональных ситуаций, пережитых ребенком с депрессив­ной позиции. Находясь под давлением страха потери любимой им матери, ребенок пытается решить задачу формирования и ин­тегрирования внутреннего мира, постепенного создания хоро­ших объектов внутри себя [Кляйн 2001: 314].
Здесь чрезвычайно важно то, что при депрессии сохраняется, а на депрес­сивной позиции, в сущности, начинается тестирование реальности, то есть разграничение внутренного и внешнего мира. Отсутствие этого разграни­чения — признак психоза, то есть, по Мелани Кляйн, наиболее ранняя по­зиция младенца по отношению к груди соотносится с психотическим вос­приятием, а более зрелая депрессивная позиция ближе к невротическому восприятию. Первая соотносится с шизофренией, вторая — с МДП. Вторая лучше, чем первая, своей большей связью с реальностью и позитивным прогнозом (успешное прохождение депрессивной позиции, по Мелани Кляйн, гарантирует нормальное развитие в дальнейшем).
153
ДЕПРЕССИЯ И ДЕСЕМИОТИЗАЦИЯ
Тем не менее за это целостное и суверенное восприятие мира при депрес­сии платится очень большая цена, суть которой можно описать как утрату ценности и смысла мира в качестве реакции на утрату любимого объекта.
Мир, из которого изъят любимый объект, теряет всякую ценность, и, соот­ветственно, жизнь теряет всякий смысл. Об утрате смысла как специфичес­ком депрессивном феномене наиболее подробно писал, конечно, В. Франкл:
...пациенту, страдающему эндогенной депрессией, его психоз ме­шает увидеть какой-либо смысл в своей жизни, пациент же, стра­дающий невротической депрессией, мог получить ее из-за того, что не видел смысла в своей жизни [Фракнл 1990: 89].
Здесь мы коснемся сопоставления депрессии с паранойей (подробно см. главу "Язык паранойи"). Мы можем сказать, что если при паранойе имеет место гиперсемиотизация реальности: каждый элемент реальности напол­нен смыслом, — то при депрессии происходит противоположное — десеми-отизация реальности: практически все элементы реальности теряют смысл.
Но десемиотизированная реальность, по нашему мнению, вообще переста­ет быть реальностью, поскольку реальность это и есть, в принципе, семи­отическое образование: чтобы воспринимать вещи как вещи, нужно вла­деть языком вещей (ср. [Пятигорский 1996]), то есть вещь, не восприня­тая знаково, вообще, строго говоря, не может быть никак воспринята — для того, чтобы воспринять вещь "стол", необходимо знать слово "стол", понимать его смысл; собака, которая смотрит на стол, в человеческом смысле не воспринимает вещь "стол" (ср. ниже цитату из А. Ф. Лосева о феноменологии ощущения).
В чем же конкретно проявляется десемиотизация реальности при мелан­холии?
Для депрессивного человека мир прежде всего теряет интерес, поскольку депрессивная личность полностью сосредоточивается на интроецирован-ном потерянном объекте любви и на своей фантазматической вине перед ним. Этот единственный объект и обладает повышенной цннностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект поме­щается где-то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный (по­нимание интроекции как псевдометаболизма было подробно обосновано Ф. Перлзом в книге "Эго, голод и агрессия":
"Эго", построенное из содержаний, из интроекции, есть конгломе­рат — чужеродное тело внутри личности, — так же как и совесть
154
и утраченный объект при меланхолии. В любом случае мы обна­руживаем в организме пациента инородный, неассимилирован­ный материал [Перлз 2000: 172].)
Однако при депрессии интроекция может не ограничиваться "поглощением утраченного объекта любви". Здесь может иметь место и часто действи­тельно имеет место нечто противоположное, хотя его тоже можно обозна­чить как своеобразную разновидность интроекции. Это интроецирование самого депрессивного Я, отгораживание от мира в некую непроницаемую среду, в некий депрессивный кокон. В этом смысле Я выступает не как со­суд, не как субъект интроекции, но как интроецируемый объект. Наиболее ясным невротическим прообразом того, о чем мы говорим, является извест­ное уже классическому психоанализу (в особенности после книги 0. Ран­ка) стремление вернуться обратно в материнскую утробу, поскольку, как писал Фрейд в "Торможении, симптоме и страхе", травма рождения это не просто травма, но это травма утраты питающей безопасной среды [Freud 1981b]. To есть можно сказать, что депрессивная реакция "назад в утробу" является репаративным стремлением возместить утраченный объект люб­ви, понимаемый архаически как некая защитная оболочка. Так, депрессив­ный человек часто заворачивается с головой в одеяло, чтобы не видеть и не слышать потерявший всякий смысл и ценность мир, и погружается в депрессивную спячку, прообразом которой является пребывание в утробе матери.
Эта тормозная, изолирующая депрессивно-интроективная реакция на трав­му, своеобразный эскапизм, анализируется Э. Фроммом на примере исто­рии пророка Ионы, который, не испытывая интереса к миру, не хотел под­чиниться воле Бога и взять на себя миссию пророка в Ниневии (уклонение от социальных обязанностей — один из характерных признаков депрес­сии), после чего он изолировал себя, вначале уплыв на корабле, потом, когда сделалась буря, он лег в трюм и заснул, а когда матросы выбросили его в море, его поглотила огромная рыба (в русском традиционном перево­де — кит) [Fromm 1956]. Это пребывание во чреве кита — прообраз деп­рессивного стремления уйти от мира, который потерял смысл.
На другом языке примерно ту же проблематику отсутствия интереса к миру и поглощения Я исследует В. Я. Пропп в работе "Ритуальный смех в фольклоре". Речь здесь идет о сказке про царевну-несмеяну. Царевна не смеется, у нее депрессия, ее надо рассмешить. Для этого надо сделать не­пристойный эротический жест — актуализировать и семиотизировать мир вокруг депрессивного человека, что и делает принц. Царевна смеется, что является семиотическим показателем ее готовности к сексуальным отно­шениям, то есть к возвращению интереса к актуальному миру и своим жен­ским социальным обязанностям. Другой вариант сказки — рука царевны
155
обещана тому, кто узнает ее приметы (сексуальные, конечно), — то есть нечто также семиотическое в принципе. Принц или другой герой обманом заставляет принцессу поднимать платье все выше и выше, пока она ему не показывает свой половой орган (сказка об этом последнем умалчивает, но Пропп считает, что это вполне очевидно) [Пропп 1976].
Отсутствие смеха чрезвычайно характерно для картины депрессивной лич­ности, так же как и потеря интереса к сексуальности (являющаяся частным выражением депрессивной потери интереса вообще ко всему).
Связь депрессии с отсутствием смеха (Пропп, конечно, не говорит ни о ка­кой депрессии) становится очевидной при интрепретации отсутствия сме­ха у богини Деметры, матери Персефоны, заключенной в подземное цар­ство Аида.
Деметра (как и царевна-несмеяна. — В. Р.) не смеется, — пишет Пропп, — по вполне определенной причине: она потеряла свою дочь и грустит по ней [Пропп 1976: 199] (курсив мой. — В. Р.)
В этом смысле депрессия закономерно толкуется как временная смерть, а ее завершение — как возвращение к жизни, сопровождаемое смехом, то есть как воскресение. Отсюда закономерна постановка вопроса о том, что депрессия каким-то важным образом соотносится с обрядом инициации. При традиционной инициации человек также должен последовательно претерпеть потери любимых объектов (прежде всего родителей и ближай­ших родственников), а затем вообще "потерять" весь мир путем удаления в инициационный дом, а потом временно потерять жизнь.
При этом одна из распространенных форм обряда инициации состояла в том, что посвящаемый как бы проглатывался чудовищем и вновь им извер­гался. Вариантом этого поглощения было зашивание посвящаемого в шку­ру животного (см., в частности, обширные примеры этого в знаменитой монографии Проппа "Исторические корни волшебной сказки" [Пропп 1986]). Этот мотив также был широко проиллюстрирован Ранком в статье "Миф о рождении героя", в которой приводятся обширные данные о мифо­логических персонажах, которых после рождения мать закрывает в сосуд, корзину или бочку (ср. "Сказку о царе Салтане" Пушкина) и отсылает ее от себя, например бросает в море [Ранк 1998]. Этот жест, как можно видеть, амбивалентен. С одной стороны, укрытие, сосуд, бочка — все это символы утробы (море, вода — символ околоплодных вод [Кейпер 1986]), то есть ребенка как бы возвращают в состояние плода, чтобы он прошел символи­ческое инициационное рождение и стал героем, но в этом жесте есть и другая, противоположная сторона. Мать как бы отбрасывает от себя дитя, тем самым создавая у него комплекс утраты — основу меланхолии. Она как бы моделирует своему ребенку, говоря в терминах Мелани Кляйн,
156
депрессивную позицию , которая играет роль инициационного испыта­ния, пройдя через которое герой сможет стать сильным, то есть — и преж­де всего — сможет обходиться без матери.
Здесь проясняется связь между инициацией, депрессией, травмой рожде­ния, интроекцией-поглощением собственного Я, историей пророка Ионы и стремлением "обратно в утробу".
То, что депрессия осмысливается как временная смерть, конечно, представ­ляется и без наших рассуждений очевидным, но идея, в соответствии с ко­торой она является не просто временной смертью, но своеобразной подго­товкой к новой жизни, гораздо менее тривиальна. Если депрессия не длит­ся у человека всю жизнь, то после ее окончания с необходимостью следует подъем, некое возрождение, воскресение к новой жизни. Понятно, что деп­рессивная инициация закономерно связывается с травмой рождения — она, в частности, должна быть так же мучительна, как первое физиологи­ческое рождение, и производится в качестве разрывания некоего родового кокона — выхода в широкий мир, семиотизации мира: отсюда смех, сексу­альные жесты, готовность организма откликнуться на эти жизненные зна­ки. В частности, возвращение к сексуальной активности сопровождается взрывом семиотизации — иконической и индексальной. Когда человек, пе­реживший депрессию, говорит девушке: "Пойдем в кино" или "Почему бы нам сегодня не поужинать!" — то это индексальные знаки приглашения к сексуальным отношениям (подробно, в частности, об этом пишет Т. Сас [Szasz 1974]). Ясно, что, человек, находящийся в депрессии, никого в кино и на ужин не пригласит.
И в более узком смысле, если депрессивный человек стремится в укрытие, "в утробу", то сексуальный жест обнажения соответствует выходу из деп­рессии в последепрессивный семиотический мир.
Утрата при депрессии сексуального чувства и возможности считывания сексуальных знаков является частным случаем утраты при депрессии чувств вообще, депрессивной деперсонализации, следствием которой так­же является потеря возможности воспринимать мир семиотически. Депер-сонализированная личность перестает ощущать приятное и неприятное, веселое и грустное, ей в аффективном смысле становится все "все равно" (подробно о семиотических аспектах деперсонализации см. [Руднев 1999]). Поэтому она как бы временно разучивается понимать семиотичес­кие языки — язык сексуальности, язык искусства, язык оперы, как Наташа Ростова во втором томе "Войны и мира".
Утрата смысла, таким образом, соответствует утрате живого чувства, что закономерно, в частности, и потому, что в некоторых языках понятия "чувство" и "смысл" передаются одним словом. Например, по-англий-
157
ски — sense это и смысл, и чувство. Точно так же как по-немецки Sinn и по-французски sens, производные от латинского sensus, означают и "смысл", и "чувство".
Получается своеобразная картина. Для того чтобы уметь воспринимать мир как исполненный смысла и прочитывать его послания, надо обладать чувствами. Одной интеллектуальной способности не достаточно. При деп­рессии изменения происходят именно в сфере чувств, эмоций — и мир де-семиотизируется, теряет смысл, превращается в бессмысленный конгломе­рат. По-видимому, для каждого человека осмысленность мира в очень боль­шой степени обусловлена присутствием самой главной вещи и самого главного смысла — объекта любви. Когда этот объект утеривается, смысл и с ним весь мир разрушаются. Когда человек вылечивается от депрессии, он становится готов к новой любви и, соответственно, к восстановлению осмысленности окружающего мира.
Мы можем теперь временно вернуться к началу и на фоне сказанного еще раз попытаться ответить на вопрос, почему так трудно сложились отноше­ния у депрессии с психоанализом. Для этого необходимо сравнить отноше­ние других неврозов к идее семиотики и языка (на примере истерии это давно проделано Т. Сасом [Szasz 1974], на примере паранойи и обсес-сии — нами в главе "Язык паранойи"). Истерия чрезвычайно семиотична. Тело истерика становится своего рода вывеской, картиной, на которой рас­положены его симптомы — невралгия лицевого нерва, вычурная демонст­ративная поза и т.д. Истерик на иконическом языке коммуницирует со сво­ими близкими и психатерапевтом. Обсессия также семиотична. Обсессив­но-компульсивные люди могут разыгрывать целые сцены, как, например, делала пациентка Фрейда, о которой он рассказывает в своих лекциях, ког­да она выбегала в одно и то же время из комнаты и звала горничную [Фрейд 1989]. Фобии также семиотичны — объект фобии, как показал Фрейд, может символизировать, например, кастрирующего отца (как ло­шадь в работе о маленьком Гансе [Фрейд 1990]). Так или иначе, в класси­ческих неврозах, с которыми любил иметь дело психоанализ, всегда име­лись ясные симптомы отчетливо семиотического характера, поэтому с ними было легко работать. Более того, даже в таких вырожденных случаях семиозиса, как сновидения и шизофрения (я имею в виду прежде всего случай Шребера [Freud 1981с], который Фрейд рассматривал как пара­нойю, но которая с современной точки зрения могла бы скорее быть опи­сана как параноидная шизофрения), психоанализ доискивался различного рода символов. В данном случае мы говорим о вырожденном семиозисе по­тому, что здесь — в противоположность депрессии, при которой мир суще­ствует как бы при наличии одних только означаемых без означающих, обессмысленных вещей, то здесь, в сновидениях и при психозах, есть, на-
158
оборот, только одни означающие, чистые смыслы без денотатов, так как при шизофрении именно реальный вещный мир оказывается потерянным вследствие отказа от реальности [Freud 1981a].
В семиотическом смысле работа психоанализа с неврозами и отчасти с психозами заключалась в том, что брались некоторые знаковые образова­ния — симптомы — и для них подыскивались скрытые значения, то есть как бы говорилось: данный симптом как будто означает это, но на самом деле он означает совсем другое. Например, на поверхности мы имеем не­вралгию лицевого нерва, но она скрывает вытесненное воспоминание о пощечине, является ее метонимической заменой (то есть знаком-индек­сом). Или же имеется нелепая навязчивая сцена с выбеганием из комнаты и бессмысленным призыванием горничной, но на самом деле эта сцена ос­мысленна и смысл ее состоит в том, что пациентка воспроизводит в ней сцену, при которой ее муж не смог выполнить свои супружеские обязанно­сти. Или имеются большие белые лошади, которых маленький мальчик бо­ится, а на самом деле эти лошади символизируют отца, чьего гнева и мести за символический инцест с матерью боится этот мальчик. Или в сновиде­нии человеку снится, что он поднимается по лестнице, но это, как выясня­ется, символическая замена полового акта (пример из "Толкования сно­видений").
Таким образом, получается, что главное отличие между трансферентными неврозами (истерией, обсессией и фобией) и депрессией ("нарциссическим неврозом") заключается в том, что первые акцентуированно семиотичны, а вторая, наоборот, акцентуированно контрсемиотична. В этом плане транс­ферентными эти неврозы могут быть названы прежде всего потому, что они образуют семиотическое отношение между знаком и означаемым (трансфер ведь также имеет прежде всего семиотический смысл как симво­лическое разыгрывание каких-то других отношений).
Депрессия не образует никаких знаков. Можно сказать, что депрессивная мимика и жестикуляция, имеющая, как правило, весьма смазанный харак­тер, — опущенные скорбно веки, согбенная поза и т.д. — семиотизируется в том случае, когда депрессивный человек, извлекая вторичную выгоду из своей болезни, каким-то образом истеризует свою симптоматику. Застывая в скорбной позе, он молчаливо этим показывает, что ему плохо, и взывает о помощи. Таким образом, эту процедуру, которую психоаналитик проде­лывал с невротическим симптомом — снимая слой поверхностного "созна­тельного" означающего и подыскивая при помощи техники свободных ас­социаций скрытое глубинное бессознательное и подлинное означающее — эта процедура не проходила в случае с депрессией, поскольку здесь просто не за что было ухватиться — этих означающих не было, симптома, кото­рый можно было бы "пощупать", не было. Тоска, вина, тревога — семиоти-
159
чески слишком сложные и расплывчатые понятия, чтобы с ними можно было так работать (чисто теоретически попытку проработки этих понятий Фрейд предпринял в статье "Торможение, симптом и страх" 1924 года). Для того чтобы хоть как-то семиотизировать депрессию, психоаналитики ухва­тились за оральную фиксацию, процесс усвоения и поглощения пищи. Од­нако при тогдашней достаточно механистической идее, в соответствии с которой клиент должен вспомнить или хоть каким-то образом задним чис­лом реконструировать травму, невозможно было представить, чтобы чело­век вспомнил, как он в младенчестве сосал материнскую грудь и какие пе­рипетии этому соответствовали.
Говоря более обобщенно, неудача психоаналитической психотерапии деп­рессивных расстройств, как можно сказать, кроется в том, что депрессивно­го человека нужно вывести вперед из его сузившегося десемиотизирован-ного мира в новый, большой семиотический мир, в то время как психоана­лиз всегда тянул пациента назад, в прошлое. Депрессивного человека нуж­но было бы научить пользоваться экстравертированным языком мира, пси­хоанализ же ему навязывал интроективный квазиязык бессознательного. В этом плане характерно, что наибольших успехов в лечении депрессии до­билась противоположная психоанализу психотерапевтическая когнитив­ная стратегия Аарона Бека [Бек 1998, Вольпе 1996, Beck 1989], которая отказалась от техники погружения в прошлое и все внимание обратила именно на коррекцию и обучение эпистемическому, то есть на семиотичес­кий взгляд на мир. Фактически в случае лечения депрессии это было не что иное, как обучение языку мира, поэтому оно и стало достаточно успешным.
Но что такое обучение языку, как оно происходит? Для этого прежде всего нужны органы зрения и в меньшей мере слуха. В ряде языков концепты видения и знания пересекаются. Например, "видеть" и "ведать" в русском языке этимологически связаны — всеведущий это всевидящий (отсюда по­нятие всепроникающего мысленного взгляда). Немецкое wissen (знать, ве­дать) этимологически связано с латинским videre (видеть). Для того чтобы активно приобретать информацию, необходимо и видение, и ведение. Од­нако при депрессии зрение и слух начинают играть гораздо меньшую роль, чем при нормальном состоянии или другом психическом расстройстве, на­пример при паранойе, когда человек все упорно высматривает и выведыва­ет. При депрессии человек погружен в себя — он, как шкурой-утробой, ук­рыт от мира своим суженным депрессивным сознанием. Ему не интересно и тягостно смотреть вокруг. При тяжелой депрессии человек перестает чи­тать, ходить в кино и театр, смотреть телевизор, слушать музыку.
Когда Онегин в конце первой главы романа заболевает депрессией —
160
Недуг, которому причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину, Короче, русская хандра Им овладела понемногу, —
он прежде всего теряет зрительный и слуховой интерес к миру — переста­ет читать, писать, перестает замечать красивых женщин, даже разговоры и сплетни его перестают интересовать:
Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он.
Ни сплетни света, ни бостон,
Ни милый взгляд, ни вздох нескромный —
Ничто не трогало его,
Не замечал он ничего.
При депрессии оральная фиксация перетягивает на себя зрение и слух, так же как интроективность поглощает интерес к внешнему миру.
Эта редукция зрения и слуха при депрессии чрезвычайно тесно связана с общей тенденцией к десемиотизации, поскольку восприятие мира как се­миотической среды, как семиосферы (по выражению Ю. М. Лотмана) это прежде всего визуально-аудиальное восприятие. Нельзя попробовать на вкус солнечный свет, так же как на вкус нельзя выучить новый язык. Во­обще развитие зрения и слуха — прерогатива homo sapiens, или homo semioticus. С этим связана прежде всего такая особенность человеческого развития, как экстракорпоральность (термин К. Поппера [Поппер 1983]) — развите орудий труда, отделенных от тела. Знак, который вос­принимает зрелое человеческое сознание, — это прежде всего отделен­ный и отдаленный от тела на какое-то расстояние предмет — то есть се­миотическое может восприниматься прежде всего при помощи зрения и слуха, а не тактильным, вкусовым или обонятельным способом. То есть зрение и слух — наиболее когнитивно активные ограны чувств — реду­цируются при депрессии. В этом смысле тот минимальный запас знаково-сти, который остается у депрессивного человека, гораздо более тесно свя­зан с его собственным телом, которое можно пощупать, обнюхать и по­пробовать на вкус. Все это, конечно, соответствует идее регрессивности при депрессии к предродовому состоянию и, более того, к животному со­стоянию (в смысле преобладания чисто животных способов восприятия мира, которые гораздо менее семиотичны, чем восприятие мира глазами homo sapiens). Можно сказать, что при острой депрессии редуцируется аб­страктное мышление и живое человеческое чувство (деперсонализация — anasthesia psyhica dolorosa) и, соответственно, актуализируется примитив-
161
ное ощущение. Говоря словами "Философии имени" А. Ф. Лосева, феноме­нология мышления, присущая человеку, "когда знание мыслит само себя изнутри" [Лосев 1990: 74], сменяется более примитивной "феноменоло­гией ощущения" — "знания себя и иного без знания факта этого знания". Характерным образом феноменология ощущения, присущая животному, описывается Лосевым как "слепота и самозабвение смысла" (курсив мой. — В. Р.) [Лосев: 73]).
При депрессии человеческое тело действительно как бы забывает само себя. Депрессивный человек, как правило, редуцирует все или большин­ство своих микро— и макросоциальных связей, то есть связей, идущих от его тела к телам других людей; он перестает быть коммуницирующим те­лом в противположность телу истерика. Если тело истерика как бы все время говорит: "Обратите на меня внимание", то тело депрессивного гово­рит обратное: "Не обращайте на меня внимания". Это, конечно, тоже ком­муникация, но это ее последняя стадия, нулевая степень.
И все же говорить, что эпистемический канал полностью редуцируется при депрессии, было бы сильным преувеличением.
То, что мы имеем в виду, конечно, не означает, что человек в острой деп­рессии не различает значений слов или пропозиций.
Можно сказать, вспоминая фрегевское противопоставление между смыс­лом и денотатом [Фреге 1978], что депрессивный человек, конечно, раз­личает значение (денотат) высказывания, но ему становится безразлич­ным его смысл, то есть он в состоянии различать истинность и ложность высказываний. Например, он наверняка понимает, что высказывание (примененное к нему самому) "Я человек" истинно, а высказывание "Я рыба" — ложно. Другое дело, что смысл, содержание (интенсионал) этих высказываний ему безразличен. В этом плане ему все равно, человек он или рыба, хотя он, безусловно, понимает, что первое истинно, а второе ложно. В случае шизофрении (то есть когда не означаемое подавляет оз­начающее, а означающее подавляет означаемое) все происходит наоборот. То есть шизофреник в параноидно-бредовом состоянии не сможет пра­вильно разграничивать истинностное значение высказываний, но зато для него чрезвычайно актуальным будет их смысл. То есть он может счесть высказывание "Я человек" ложным, а "Я рыба" истинным — он может считать себя рыбой. Он может считать истинными оба высказывания, по­скольку шизофренику закон исключенного третьего не писан. И, наконец, оба высказывания могут показаться ему ложными, ведь он может вообра­зить, что он не человек, не рыба, а бабочка (в духе "Чжуан цзы") или вет­ка жасмина (в духе "Школы для дураков" Соколова). Именно вследствие этой редукции истинностных значений при шизофрении нагрузка на
162
смысл будет гораздо большей, чем при нормальном мышлении. Высказы­вание "Я рыба" может породить у шизофреника самые причудливые ассо­циации, например что он Христос, потому что символ Христа — рыба. Или что он маленькая рыбка, которую преследует огромная рыба. Или, наобо­рот, что он и есть эта огромная рыба.
Депрессивный же человек начисто лишен фантазии. Даже в психотичес­ком состоянии (если это МДП, а не шизофрения) его бред будет семиоти­чески (вернее сказать, семантически, потому что в психотическом мире уже нет семиотики, поскольку нет знаконосителей) чрезвычайно скудным. Этот бред будет повернут всегда в сторону умаления — ему будет казать­ся, что он совсем нищий, что он виноват перед всем миром и т.д. Пациент Блейлера, депрессивный психотик, говорил: "Каждый глоток воды, что я пью, украден, а я столько ел и пил" [Блейлер 1993: 387]. Здесь обращают на себя внимание три вещи. Первое — отчетливо оральный характер этого высказывания. Второе — это его повернутость в сторону умаления, унич­тожения: он выпивает, интроецирует воду, которую он до этого крал, то есть он отнимает воду у других. Умаление вещества соответствует умале­нию знаковости. Противоположный депрессивному человеку — параноик, наоборот, будет преумножать вещи и знаки. Он будет замечать каждую но­вую деталь на платье жены, каждого прохожего на улице, и все это будет служить означающими его мономанической идеи (например, измены жены или преследования). Третья особенность высказывания блейлеровского па­циента — это его универсальность. Каждый глоток украден. Эта особен­ность чрезвычайно характерна для депрессивного мышления. Все плохо, все ужасно, все кончено, весь мир — это юдоль скорби. Все окрашено в мрачные тона. Ничто не радует (ничто это "все" с логическим оператором отрицания) (вспомним Онегина: "Ничто не трогало его, не замечал он ни­чего"). Отсюда же деперсонализированное "все — все равно". В этой деп­рессивной универсальности тоже кроется антисемиотизм. Потому что если все одинаково, все окрашено одним и тем же цветом, что ни скажешь, все будет восприниматься как плохое, то это и означает, что нет семиозиса. Потому что семиозис предполагает хотя бы два знака — плюс или минус, да или нет, хорошее или плохое. А для депрессивного человека существует только плохое. Депрессивный как будто каждой фразе приписывает кван­тор всеобщности.
И другая логическая особенность депрессивного мышления — это его не­транзитивность (может быть, Фрейд бессознательно это и имел в виду, го­воря об отсутствии трансфера при меланхолии). Мы имеем в виду, что меланхолик не говорит "Я хочу того-то" или "Я должен делать то-то", он говорит "Я виноват", "Мне плохо", "Я плохой", "Все ужасно", "Мир отвра­тителен". В этом смысле можно сказать, что вместе со знаками для мелан­холика теряют ценность и объекты вообще, поскольку единственный лю-
163
бимый объект утрачен и он (субъект) сам в этом виноват, потому что он — плохой.
Сравним эту безобъектность меланхолии с повышенной, акцентуированной объектностью классических неврозов отношения. Так, истерик может зая­вить: "Я хочу этого", обсессивно-компульсивная личность — "Я должен де­лать это", а фобик просто скажет: "Я боюсь вот этого". Всегда есть объект и отношение "Я" к этому объекту — желание, долженствование или страх. Меланхолик — ничего не хочет, ничего не должен и, в общем, если это чи­стая депрессия (не шизофренического типа с примесью идей преследова­ния), ничего не боится. Он окутан своей депрессией, проглочен ею, как ма­теринской утробой, он ничего не замечает, глух и слеп, полностью погру­жен в свою тоску.
Поэтому высказывания депрессивного человека могут быть вполне здравы, но они лишены живого смыслового переживания, вернее смены пережива­ний, которая и составляет смысл идеи переживания. Такое положение ве­щей весьма симптоматично показано в депрессивной литературе потерян­ного поколения, особенно у Хэмингуэя, стиль которого строится на том, что рассказчик просто регистрирует события, не давая им никакой эмоцио­нальной оценки. Например, в романе "Прощай, оружие" герой одинаково бесстрастным языком рассказывает и о своих встречах с возлюбленной, и об атаках, оторванных конечностях и смертях, о своем ранении, выздоров­лении, общении с друзьями и, наконец, смерти своего ребенка и свой жены при родах этого ребенка.
Сложнее дело обстоит в романе Камю "Посторонний". Там тоже есть деп-рессивно-деперсонализированная бесстрастность, но она в отличие от чис­того депрессивного переживания шизофренически идеологизирована. Ге­рою Камю важно быть бесстрастным, ему, так сказать, не все равно, что ему все равно. И он, скорее, не различает не только смысла, но и значения, то есть не различает добро и зло или, скорее, членит их по-своему, не так, как обыкновенные люди. Поэтому здесь главной темой становится не простое отсутствие смысла, не отсутствие интереса к смыслу, а бессмыслица как высшая ценность (неслучайно Камю был автором известного эссе об аб­сурде). Вот это принциальное отношение к бессмысленному чрезвычайно характерным образом отделяет депрессию от шизофрении, от психотичес­кого мышления. Депрессия равнодушна ко всему, равным образом к самой идее отсутствия смысла, она ее воспринимает как нечто данное. Шизофре-ник-психотик превращает абсурд в идеологию. Такова была идеология французского театра абсурда или его предшественников обэритутов. Забо­лоцкий называл Введенского "авторитетом бессмыслицы", это был такой шутливый почетный титул. И, действительно, Введенский в своих сти­хах — певец абсурда и настаивает на этом:
164
Горит бессмыслицы звезда, Она одна без дна. Вбегает мертвый господин и молча удаляет время. ("Кругом возможно Бог").
И вот сейчас, пожалуй, самое время рассмотреть вопрос о депрессивном восприятии времени.
ДЕПРЕССИВНОЕ ВРЕМЯ
Как известно, все невротики живут прошлым, тем не менее понимание прошлого, понимание времени в целом, картина времени каким-то обра­зом соответствуют особенностям того невротического сознания, которое эту картину строит. При обсессивно-компульсивном неврозе время пред­ставляет собой повторяющийся круг, оно подобно заевшей пластинке, по­вторяющей фрагмент одной и той же мелодии (кстати, именно такой тип навязчивости бывает у музыкальных людей). Эта особенность воспроизво­дит фигуру навязчивого повторения, характерного для обсессивно-ком­пульсивных расстройств, то есть при обсессии стремление к прошлому ничего не дает — фрагмент прошлого повторяется, проигрывается вновь, без изменений, без становления — отсутствие становления, одной из важ­нейших характеристик времени, является особенностью обсессивной кар­тины времени.
При истерии дело обстоит иначе. Память истерика избирательна, он по­мнит одни события — приятные — и забывает (вытесняет) другие, непри­ятные, поэтому время для него представляет собой некую извивающуюся кривую линию, где объективная хронология нарушена в угоду субъектив­ной антихронологии вплоть до того, что все прошлое в целом или его большой принципиальный фрагмент может быть фальсифицирован в духе, например, Хлестакова или барона Мюнхаузена.
При шизофрении эта истерическая фрагментарная разорванность времени усугубляется, нормальная последовательность событий теряет всякий смысл, время становится мозаичным, эклектичным. В каком-то смысле оно вовсе пропадает.
Однако в истории философии и науки существуют две хорошо разработан­ные и противоположные друг другу модели времени с четкой прямолиней­ной хронологией (подробно см. гл. 1 книги [Руднев 2000]). Первую раз­работал Блаженный Августин. Она соотносится с христианской драмой и является в высшей степени семиотической моделью. Здесь время движется
165
к определенной цели — Второму Пришествию Христа и Страшному суду. Это время можно назвать шизоидным временем. Противоположная модель времени — естественно-научная — была разработана в связи с открытием второго начала термодинамики — ее обследовал в конце XIX века Л. Боль-цман, а в XX веке — Г. Рейхенбах. Суть этой естественно-научной модели в том, что время направлено в сторону увеличения энтропии, в сторону раз­рушения и угасания всех процессов распада и хаоса. Это и есть депрессив­ное время. Его суть наиболее образно выразил в своем последнем стихот­ворении Державин:
Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.
Шизоидно-семиотическое сознание не согласилось бы с тезисом, в соответ­ствии с которым то, "что остается чрез звуки лиры и трубы" — то есть культура, — подвластно такому же энтропийному разрушению, как и все природное. Текст, с точки зрения шизоидного сознания, вечен, культура вечна. Однако для того, чтобы воспринимать культуру как нечто ценное, необходимо, чтобы семиотический смысловой канал в сознании был актуа­лизирован. Этого у депрессивной личности как раз и нет. Она воспринима­ет не вещи как знаки, а, наоборот, скорее знаки как вещи, поэтому культу­ра текста для такого сознания лишается ценностного семиотического со­держания и автоматически записывается в разряд вещей, подверженных уничтожению.
Чрезвычайно важным историко-культурным водоразделом в понимании времени шизоидным аутистом и депрессивным циклоидом становится си­туация (конечно, это верно лишь для западно-европейской христианской культуры) изгнания из рая. В философии времени Августина это ключевой момент, момент, с которого потекло время. В раю времени не было, не было изменения и становления ни в плохую, ни в хорошую сторону. Грехо­падение, изгнание из рая — это завязка мировой драмы, кульминацией ко­торой является искупление первородного греха Иисусом, а развязкой — Страшный суд и Второе Пришествие Христа на землю. При таком понима­нии время движется вперед к вполне определенной цели, оно телеологич-но. Для депрессивного сознания (которое тоже может быть религиозным) ситуация изгнания из рая также актуальна, но она воспринимается прежде всего как утрата безмятежного райского существования, подобно утрате
166
груди или внутриутробного состояния, как начало трудной безрадостной жизни на земле и как начало течения времени, ведущее с необходимостью к смерти (смертность была наказанием за грехопадение — в раю перволю-ди, конечно, не знали, что такое смерть).
Кажется, что такая депрессивная философия времени совершенно безрадо­стна. Но вот что пишет о связи изгнания из рая и депрессивного пережи­вания Д. Хелл:
Только благодаря способности познавать самого себя и судить о себе (что в библейском тексте символизировано вкушением яб­лока с древа познания) человек получает возможность обвинять себя, чтобы пережить свою судьбу на депрессивный манер (что отражено в Библии в чувстве вины и страха у первых людей пос­ле их изгнания из рая) [Хелл 1999: 171].
То есть изгнание из рая и жизнь на земле могут быть истолкованы как не­которое испытание человеческой душе, то есть как инициация. Подтверж­дением такого понимания служит история Всемирного потопа, которая уже, несомненно, имеет инициационный хаарктер [Юнг 1996]. Здесь со­вмещаются образы воды =околоплодных вод, поглощения водой и инициа-ционного помещения внутрь "утро6ы"-ковчега, с тем чтобы переждать по­топ (новое рождение) и встретить его с обновленной душой.
Таким образом, то, что депрессивный человек переживает как утрату смыс­ла и энтропию, может быть (в частности, и экзистенциально-психотерапев-тически) осмыслено как временное испытание, причем испытание, данное не за грехи, совершенные в прошлом (то есть понимаемое не детерминист­ски), а испытание (инициация), связанная с предстоящей более сложной и семиотически насыщенной жизнью (личностный, творческий, профессио­нальный рост, сексуальная зрелость), то есть понимаемое телеологически, в духе causa finalis Аристотеля.
Такое телеологическое понимание смысла депрессии созвучно мыслям В. Франкла о психологии людей, заключенных в концлагерь (заключение как поглощение — близко депрессивному переживанию):
Латинское слово finis означает одновременно "конец" и "цель". В тот момент, когда человек не в состоянии предвидеть конец временного состояния своей жизни, он не в состоянии и ставить перед собой какие-либо цели, задачи. Жизнь неизбежно теряет в его глазах всякое содержание и смысл. Напротив, видение "конца" и нацеленность на какой-то момент в будущем образу­ют ту духовную опору, которая так нужна заключенным, по­скольку только эта духовная опора в состоянии защитить чело-
167
века от разрушительного действия сил социального окружения, изменяющих характер, удержать его от падения [Франкл 1990: 141—142].
В этом плане, рассматривая депрессию как экзистенциальное испытание (=инициацию), можно сказать, что ее наличие в психопатологической структуре сознания свидетельствует о том, что сознание в определенном смысле готово к экзистенциальным переменам и ему осталось пройти толь­ко последний, наименее приятный искус. Этому взгляду соответствует из­вестное положение в психиатрии, в соответствии с которым депрессия воз­никает только у людей с развитым сознанием. У слабоумных депрессии не бывает.
Тягостная утрата смысла при депрессии, таким образом, оказывается мучи­тельным способом обретения новых смыслов у того, кто ее преодолел, в построении целостного позитивного мировосприятия (этот вывод в точно­сти соответствует тому позитивному значению, которое придавала Мелани Кляйн младенческой депрессивной позиции).
Приложение
ДЕПРЕССИВНЫЙ ДИСКУРС В РОМАНЕ ГОНЧАРОВА "ОБЛОМОВ"
В свете всего сказанного выше не вызовет удивления тезис о том, что про­блема реализма в искусстве тесно связана с проблемой депрессивного взгляда на мир. Основным пафосом и сутью художественного реализма, как он зародился в 1840-х годах в рамках натуральной школы, было изоб­ражение реальности такой, какова она есть, без обычных условностей ис­кусства, то есть наименее семиотизированно.
Ранний русский реализм ("физиологический очерк" — характерен этот ре-дукционистский в семиотическом смысле термин) изображал мир, пытаясь отказаться от романтических и вообще акцентуированно литературных ху­дожественных штампов — занимательности, увлекательной интриги, жест­кого распределения ролей героев, ярких описаний и стилистической мар­кированности. Реализм изображал мир тусклым и неинтересным, таким, каким видит его человек, находящийся в депрессии. (Примерно таким же изображен мир на картинах художников-реалистов — передвижников.)
Если говорить о культурно-психологических аналогиях, то можно сказать, что реалистическая депрессия в искусстве была реакцией на утрату цен­ностей предшествующего литературного направления (последнее наибо-
168
лее ясно показал Гончаров в "Обыкновенной истории".) Романтизм был первой — материнской — школой зрелой русской литературы XIX века (характерна орально-садистическая (по Абрахаму) интерпретация Пушки­ным в письме Вяземскому критики последним старшего и главного русско­го романтика В. А. Жуковского: "Зачем кусать груди кормилицы, только по­тому, что зубки прорезались?").
Парадигмальным в этом смысле текстом русской литературы является ро­ман о депрессивном Илье Ильиче Обломове, русском Илье Муромце, кото­рый тридцать лет и три года сидел на печи, но так и не сумел встать с нее, так сказать, обломался (интерпретацию фамилии Обломов и корня — ЛОМ— см. в статье [Амелин—Пильщиков 1992]).
Самое ценное, что Гончаров изображает генезис обломовского характера в самом раннем детстве героя, в знаменитом сне Обломова.
Прежде всего здесь бросается в глаза ярко выраженная оральная фиксация всех героев, населяющих Обломовку:
Но главной заботою была кухня и обед. Об обеде совещались це­лым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желу­док, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу. <...>
Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обло-мовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Ка­кая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько знания и забот в ухаживании за нею! Индейки и цыплята, назна­чаемые к именинам и другим торжественным дням, откармлива­лись орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы там были варений, солений, печений! Ка­кие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обло-мовке!
<...>
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; вы­пивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышит­ся оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только вылить засу­ху в горле.
Вторая, очень важная характеристика обломовского житья это ее асемио-тичность, природность и тотальное сопротивление всему когнитивно-эпис­темическому — обломовцы практически ничего не читают, не выписывают
169
газет, ничего не хотят знать о большом мире. Автор иронически обосновы­вает это положение вещей в качестве некой "синтонной" идеологии.
Оттого и говорят, что прежде крепче был народ. ... Да, в самом деле крепче, прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней как к чему-то мудреному и не шуточному; не томили его над книгами, которые рождают в го­лове тьму вопросов, в вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Характерен в этом плане эпизод с письмом, которое приходит в Обломовку и которое несколько дней не решаются раскрыть, потом читают насторо­женно всей семьей, потом решают, что надо бы на него ответить, но потом забывают об этом и так и не отвечают.
Точно так же относится выросший Обломов к знанию:
Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удавалось рас­шевелить в нем жажду к умозрительным истинам... Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приноси­ли — он медленно прочитывал.
Потом уж он не осиливал и первого тома...
Интересно, что Гончаров, вполне в духе Мелани Кляйн, отмечает важность младенческих впечатлений от окружающей жизни, формирующей его жиз­ненные стереотипы:
А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смот­рело на все тем пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уж видело и угадывало значение и связь яв­лений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Время в романе "Обломов", в частности, самим Обломовым представляется как энтропийное время нарастания энтропии и распада.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он и на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
170
В своей исповеди Штольцу эту энтропийную картину Обломов реализует в метафоре угасания.
Нет, жизнь моя началась с погасания... С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что я уже гасну. Начал гаснуть я над писанием бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразнивание, злую и хо­лодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной; платил ей больше своего дохода и воображал, что люблю ее; гас­нул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту ... гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум...
Чрезвычайно интересно и то, что Гончаров (который сам был депрессив­ным человеком), явно почувствовал интроективные корни депрессии, что явствует из следующего фрагмента:
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, а давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой (курсив мой. — В. Р.)
Подобно другим героям депрессивно-реалистической русской прозы — Онегину, Печорину, Бельтову, Гагину, Рудину, Базарову, — Обломову не удалось через любовь к женщине преодолеть депрессию и реализовать свои экзистенциальные возможности. Золото навсегда осталось в недрах горы.

Каталог: sites -> default -> files -> article
article -> Логосов В. С. профессор, зав кафедрой оториноларингологии цолиув
article -> Методика исчисления и уплаты ндс сквозь призму официальной позиции налоговых и судебных органов России
article -> Эндокринная гинекология
article -> Сравнительная характеристика методик учета основных средств и нематериальных активов в международной и российской практике
article -> Черкес-заде
article -> Л. С. Локшин, Г. О. Лурье, И. И. Дементьева. Искусственное и вспомогательное кровообращение в сердечно-сосудистой хирургии
article -> Проблемы налогообложения субъектов малого предпринимательства при работе по упрощенной системе налогообложения


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   16


База данных защищена авторским правом ©vossta.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница